Незабываемое
Шрифт:
Мне оставалось только молчать и не «просвещать» Рыжову…
Напротив меня сидела старуха, жена военного, вся в синяках от побоев. Ее мучили галлюцинации. «Ваня, Ваня! — кричала она. — Товарищи, смотрите в окно, его ведут на расстрел!» Мы все старались убедить несчастную, что все это ей кажется, но крик периодически повторялся.
Рядом со мной оказалась Наталия Сац. Ее, «жену изменника Родины», так же как и меня, привезли на переследствие. Переболевшая в лагере тифом, истощенная до предела, она походила на щупленькую девочку, но уже с седой головой. Ее мучила тоска по созданному ею детскому театру, которому она отдала много сил и таланта. Любовь к театру была страстной и ревностной. Ей больно было сознавать, что кто-то иной, посторонний человек вторгся в ее театр, словно отобрал рожденное ею дитя. Стремление вернуться в театр было настолько сильно, что, казалось, очутись Наталия Ильинична снова в нем, даже под конвоем, это до
Прощай, Сибирь, прощай, буран и вьюга,
Безоблачного неба бирюза!
Прощай, Жиган![82] Ты лучшим был мне другом.
В последний раз гляжу в твои глаза.
От Наташи я снова услышала французскую песенку, ту же, что любил напевать Н. И. в Париже:«Сотте ils etaient forts tes bras qui m ‘embrassaient» (как были сильны твои обнимающие руки).
В этой же камере судьба свела меня с Софьей Абрамовной Кавтарадзе — женой Серго Кавтарадзе[83]. На склоне лет она сохранила красоту тонкого интеллигентного лица, а ее выразительные глаза излучали благородство. Я сблизилась с ней. Софья Абрамовна учила меня французскому языку. Мы пользовались библиотекой и французский текст читали по Л. Н. Толстому в «Войне и мире». Наши занятия прекратились, когда в один прекрасный день она пришла от следователя радостная. Собирая вещи, она сообщила нам о своем освобождении. Все оторопели: событие необъяснимое, не соответствующее нравам времени. Этот случай был единственным за все мое многолетнее заключение.
У противоположной стенки сидела жена комкора Угрюмова. (Я не совсем верно отображаю обстановку в камере, когда употребляю слово «сидела», имея в виду — сидела в тюрьме; мы больше валялись на койках, чем сидели.) Угрюмова была единственной в камере, с которой я раньше была знакома. Мы обе начали свой лагерный путь в Томске. По внешнему виду ей было около семидесяти. Когда меня привели в камеру, она спала, а я не обратила на нее внимания, всматриваясь в лица сидящих ближе ко мне. И вдруг я услышала:
— Дорогая моя девочка, и ты здесь! А мы-то все гадали, куда же тебя увезли!
Она кинулась ко мне, пробираясь сквозь тесно стоящие кровати, и, рыдая, обнимала и целовала. Угрюмова тепло относилась ко мне в лагере, подкармливала меня, когда получала продовольственные посылки от родственников. Из Томского лагеря ее увезли намного позже, чем меня, но сразу же в Москву, поэтому прибыла она во внутреннюю тюрьму НКВД значительно раньше. Мы не виделись около девяти месяцев и делились пережитым за это время. Угрюмова была приятельницей матери Михаила Васильевича Фрунзе и с ее слов рассказала в лагере кому-то из заключенных о том, что Сталин преднамеренно погубил Фрунзе, настояв на операции язвы желудка, операции, которая Фрунзе была не нужна. В последнее время Михаил Васильевич чувствовал себя здоровым. Вскрытие показало, что язва была зарубцована. И умер Фрунзе сорокалетним, не проснувшись после наркоза — сердце не выдержало. Доносительство в Томском лагере цвело пышным цветом, поэтому Угрюмову сразу же отправили в Московскую следственную тюрьму и обвинили в злостной клевете на Сталина. Мне эта версия смерти Фрунзе показалась маловероятной, хотя «Повесть непогашенной луны» Б. Пильняка подтверждает ее. Но в то время, когда была опубликована и сразу же изъята эта повесть, я была мала и ее не читала. Не имею понятия, какие основания имелись у матери, да и у жены Фрунзе для таких обвинений против Сталина. Возможно, также повесть Б. Пильняка, а может, наоборот, они сами явились источником информации для писателя. В 1938 году в кровожадности Сталина у меня сомнений не было, однако в причастности его к смерти Фрунзе я усомнилась. Казалось, что в 1925 году у Сталина не могло быть столь зловещих планов.
— Но почему он начал с Фрунзе? — спросила я Угрюмову.
— Он убрал его потому, — пояснила она, — что Михаил Васильевич, по словам его матери, до последнего времени признавал авторитет Троцкого и с большим уважением относился к нему.
Мать Фрунзе, по рассказу Угрюмовой, была полна ненависти к Сталину и говорила ей, что смогла бы задушить его собственными руками. И мать, и жена Фрунзе вскоре после смерти Михаила Васильевича скончались… Все это было поведано мне шепотом, чтобы никто не услышал.
Рассказ
В первую же годовщину Октябрьской революции после смерти Ленина, 7 ноября 1924 года, отец был на Красной площади. Тогда во время праздника на трибуне Мавзолея находились не только члены Политбюро, но и более широкий круг партийных работников. Я, как и во многих других случаях, сопровождала отца, помогая ему добираться. Так я оказалась на трибуне. Из присутствовавших там мне запомнились лишь трое: Троцкий, Фрунзе и Сталин. Моей забывчивости способствовал случай, для меня в ту пору очень огорчительный. Как только мы с отцом поднялись на левую трибуну Мавзолея, ко мне подошел Троцкий и сказал: «Ты что на себя нацепила?» — и дернул рукой мой пестрый шарфик (красный в голубых цветочках), который мать не без моего желания повязала мне поверх пальто, чтобы я выглядела нарядной. «Где твой пионерский галстук?! Ты, очевидно, не знаешь, почему пионерский галстук красного цвета! Красный цвет — символ пролитой крови восставшего рабочего класса!» Он произнес эти слова строгим, грозным тоном, будто по меньшей мере я была проштрафившимся солдатом Красной Армии, которого ждет кара. Я очень смутилась и расстроилась. Праздник был отравлен, и у меня было лишь одно желание — поскорее вернуться домой. В свое оправдание я сказала Троцкому: «Это мама повязала мне шарфик вместо галстука». «Неплохая у тебя мама, — ответил Троцкий, — а совершила такое зло!» Так и выразился — «зло». Мамино «зло» еще больше огорчило меня, и у меня брызнули слезы. Отец, увидев мой жалкий вид, заступился за меня: «Посмотрите, Лев Давыдович, какие огромные красные банты в косах моей дочери, так что «крови» более чем достаточно». Оба они рассмеялись, и мне показалось, что глаза Троцкого стали добрее. Но мой взгляд был прикован к нему и невольно к тем, кто был рядом. Справа и слева от него стояли Сталин и Фрунзе.
С Троцким знакома я не была. Ни у отца, ни у Н. И. он не бывал, но не раз приходилось мне его видеть у здания Реввоенсовета на Знаменке (теперь ул. Фрунзе). Школа, где я училась, находилась напротив, и в полуподвальном помещении Реввоенсовета собирался наш пионерский отряд. Помню, как-то в первомайский праздник нас, младшее пионерское звено, отправляли на грузовой машине прокатиться по праздничной Москве. К машине подошел Троцкий и сказал нам: «Ребятки! Обязательно пойте песню: “Так пусть же Красная сжимает властно свой штык мозолистой рукой!”…» Он произнес слова этой песни с такой революционной страстностью, что, вдохновленные наказом Троцкого, всю дорогу, не переставая, мы хором громко пели эту песню.
Тогда Троцкий показался мне величественным и молодым. А сейчас, глядя на него на трибуне Мавзолея, я заметила в нем разительную перемену. Сорокапятилетний Троцкий был бледен, поседевшие виски виднелись из-под буденовки. Он выглядел стариком. Во всяком случае, такое впечатление он произвел на меня, десятилетнюю девочку. Фрунзе и Троцкий о чем-то оживленно беседовали. Сталин же стоял рядом с Троцким молча. Он то приветствовал рукой демонстрантов, то отходил в глубь трибуны и, заложив руки за спину, шагал взад и вперед, устремляя свой пристальный взгляд на этих двоих. В те дни я не понимала, что политическая карьера Троцкого была на закате: на посту заместителя Председателя Реввоенсовета в ближайшее время заменить его должен был Фрунзе, что и случилось уже в январе 1925 года, а в октябре этого же года Михаил Васильевич скончался.
Рассказ Угрюмовой ясно вызвал из глубин памяти этот эпизод, на который я теперь смотрела другими глазами.
Мои детские воспоминания о самом Троцком могут показаться не стоящими внимания. В строгом замечании Троцкого по поводу моего «бескровного» шарфика, заменившего пионерский галстук, я видела лишь просчет своей матери, но отнюдь не «зло»; в том, как повелительно приказал он пионерам петь о Красной Армии, я ничего особенного не видела. Однако теперь, оглядываясь назад, в этих мелочах я усматриваю проявления характера Троцкого.
В камере внутренней тюрьмы на Лубянке я просидела более двух лет. В нее приходили с воли, а уходили в лагеря, в изоляторы, на расстрел. Но в памяти сильнее всего первое впечатление, когда после одиночки в общей камере несколько заключенных казались мне целым полком, и, окунувшись в море человеческого страдания, я ненадолго отвлеклась от своего собственного.
Врезалась в память первая арестованная, приведенная к нам с воли при мне, — лесничая из брянского леса. Румяная, свежая, она резко отличалась от нас, просидевших в тюрьмах и лагерях месяцы и годы, — бледных, изможденных, серых. Она походила на только что сорванную лесную ягоду. Я дала ей прозвище Земляничка, так все стали ее называть, хотя ягодка быстро увяла. Ну а следователь называл ее «лесная шпионка». Это была непосредственная, неглупая женщина, из крестьянской семьи. После ареста из Брянска ее сразу же отправили в московскую Лубянскую тюрьму. В тот же день ее допрашивал следователь, а после допроса привели к нам.