Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
Шрифт:
А вот у его матери среда была, замечательная, духовно насыщенная, и росла она в семье, прочно укорененной в свою среду именно, с разнообразием интересов, несходством ярких, самобытных характеров, и, при сложности взаимоотношений, атмосфера дома, домов дышала благородством – вот что являлось богатством, которое, в отличие от наследуемой недвижимости, счетов в банке, отнять, экспроприировать большевики не смогли.
Такая среда и составила костяк эмиграции послереволюционной волны, и она была действительно массовой, хлынувшей, прибитой к Европе, разоренной, обескровленной Первой мировой войной, и при нехватке всего для собственных граждан, не готовой устроить поток чужестранцев. Никто о них не заботился, они выживали, сами друг друга выручая, у кого средства имелись,
Вообще переписка Цветаевой с самыми разными корреспондентами пестрит просьбами, выказываемыми довольно прямолинейно, с интонацией повелевающей, не допускающей возражений. Комплексами, что называется, не страдала и признательностью за помощь того или иного рода себя не обременяла. А вот при возвращении после семнадцатилетнего отсутствия в СССР ее будто подменили. Напор, ей обычно свойственный, исчез. Мур в дневниках сетует на безропотную доверчивость матери, поддающейся на, казалось бы, очевидные надувательства, обманы. До такой степени растерянной он до того никогда ее не видел. Хотя непрактичной, бесхозяйственной и прежде была, но не воспринимала это как свои недостатки, считая себя выше обыденной суеты. И имела право так думать, так жить, такой быть. От того, что умела от неприглядной действительности отрываться, воспарять, житейские невзгоды ее не сломали. Но когда ей дали ясно понять, что она никто, ничто, тут даже ее железный стержень не выдержал.
Муром подробно изложена эпопея поисков их с матерью жилья в Москве, комнаты, пусть крохотной, в коммуналке. Вроде уже договорились, оставляли аванс, вселение вот-вот обещалось, Мур прикидывал, что за район, в какой школе учиться ему предстоит, на каком транспорте в центр будет ездить, но очередная сделка лопалась в последний момент. Цепь случайностей походила на сговор. Цветаеву загоняли в угол с методичностью, в которой угадывалась специальная выучка, профессиональная рука. Все оборачивалось так, будто кто-то хотел сказать: вот что бывает, когда уезжают. Но возможна и иная трактовка: вот что бывает, когда возвращаются.
Попытки Цветаевой найти покровителей среди коллег, пользующихся при советской власти авторитетом, почестями, привилегиями, тоже упирались в бетонную стену. Мур упрекает мать в утрате чувства собственного достоинства – главного, что он в ней уважал. Но о каком достоинстве может идти речь, когда нет крыши над головой, не на что жить. В письмах из Франции жаловалась, что литературными заработками концы с концами еле удается сводить, с двумя детьми, при слабом здоровьем, неработающем муже. Писала запойно, там, в эмиграции, лучшее создав и в поэзии, и в прозе. Собственно, возможность писать и являлась той роскошью, которой она, независимо ни от чего, упивалась. А по возвращении в отчизну переводы клянчила, не смея протестовать при задержках оплаты своей работы, как Мур свидетельствует, о публикации собственных сочинений не помышляя.
Если здраво судить, Мур к своей матери предъявлял обоснованные претензии. Ведь это она распорядилась его судьбой, четырнадцатилетним привезя в СССР. Она, хотя он предпочитал и в войну в Москве остаться, сорвала его в эвакуацию, не просчитав, что ее не допустят к льготам, предоставленным родственникам членов Союза советских писателей. Да тьфу, что она сама – поэт, и какой, какого масштаба. Коли не член, в списках не значится – пошла вон. Ну она и пошла, и вбила крюк в елабугской развалюхе, когда, написав заявление, что готова работать посудомойкой, получила отказ.
Господи Боже, куда ее занесло? После семнадцати лет эмиграции, на что она там надеялась? Это в Париж, Брюссель, Женеву возможно хоть с какими длительными перерывами наезжать и сесть за тот же самый столик, в том же самом кафе, обслуживаемым теми же официантами. А там, куда она обратно ринулась, перелицовывается заново все, привычное, знакомое сносится
В дневниках Мура, помимо откровенного, без утайки, описания мытарств их семьи, выжимаемой из безжалостной, воспитавшей в людях звериную, крысиную хватку державы, зафиксирована еще и реакция наблюдателя-иностранца на специфику, так сказать, российскую вообще, большевиками угаданную, дополненную, но изобретенную, сотворенную не ими. Специфика эта чувствительным западным обонянием сразу распознается, сшибает в нос, но, как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не лезут, и приходится приноравливаться к не мыслимому, не представимому у себя дома.
Вот и Мур приноравливается, но у него пока еще очень свежий, любопытствующий, познающий взгляд на то, к чему изнутри внимание притупляется, эмоции стираются, искажаются критерии естественного и недопустимого в цивилизованных странах. Зримо как мальчика, выросшего отнюдь не в роскоши, не среди сливок общества, а в парижском, населенном простым, рабочим людом предместье, коробит, корежит от хамства, грубостей, лютой озлобленности, пронизывающих все и вся. Мечтая хоть где-то, в каком-либо углу, пусть временно – на будущее уже ничего не загадывая – притулиться, тревогой снедаемый за мать, впервые переступившую порог общей коммунальной кухни. Он – тоже впервые, но знает, предвидит, что их там ждет. Как в сварах с соседями, инженерами, как бы интеллигентами (советского, правда, разлива), растопчут, распнут остатки гордыни его матери, уважения еЈ к самой себе.
При этом Мур изо всех сил пытается вжиться в то, что нутро его органически отторгает. Прежде всего диктат коллектива, любого, в его случае еще школьного, но сплоченного в неприятии чужака. Он отличается от общего серого, заурядного, беспородного фона не только внешне, но и внутренне. Неизбалованный, несамовлюбленный, а скептически, критически к себе самому настроенный (черта западная: ничем, и собой тоже, не обольщаться), не с осуждением даже, а с удивлением убеждается в приземленности, неразвитости, врожденной как бы вялости, пассивности сверстников.
Одиночество ребенка, подростка, не измышленное, как в таком возрасте случается, а проанализированное им же самим с трезвостью, тщательностью, редкостной и у взрослого, занозит сердце, у кого оно есть, так же остро, как метания его матери по тюрьмам, с передачами, денежными переводами мужу, дочери, наскребая средства от продажи имущества, эмигрантского скарба, свезенного из Франции в СССР.
И тут веяние чего-то потустороннего, в здоровый рассудок не укладывающегося: в Голицыно, куда после ареста в Болшево Ариадны и Сергея Эфронов, Марина Ивановна перебралась с сыном, писательская общественность завидует ее заграничным шмоткам. (Сведения почерпнуты не из дневников Мура, а из сборника «Цветаева в жизни», с подзаголовком «Неизданные воспоминания современников».) Это как? Совсем уже перейден болевой барьер, если у женщины в такой беде бусы на шее алчно разглядывают, свитерок импортный, ремнем перетянутый в узкой талии. Так завидуйте талии, завидуйте легкой походке, мародеры! И ведь вправду же мародеры: с веранды дачи в Голицыно, воспользовавшись отлучкой матери и сына, мгновенно расхитили сковородки-кастрюли. Кто? Неизвестно. Или все скопом. Ну и народ! Понятно, почему такой вот народ-"богоносец" церкви свои же, православные, осквернял, топил в проруби священников, тела изнасилованных монахинь гвоздями прибивал к алтарю. Ничуть не «страшилки» – документы, для любопытствующих могу предоставить на них ссылки, все это опубликовано. Хотя, полагаю, и ссылки не убедят, не проймут, прозрения не принесут. В стране глухонемых совестливых практически не осталось. При выкорчевывании их слой за слоем, начиная с 1917 по сейчас, остались бездушные, которым на все наплевать. Пасюки, как определил в одном из своих романов мой друг Анатолий Курчаткин.