Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
Шрифт:
Наша мама, обворожительно общительная, хлебосольная, гостеприимная, с подружками умудрялась держать дистанцию, с оглядкой не менее трезвой, чем папа с коллегами. Эпоха, не допускающая сантиментов, и на неё, от природы эмоциональную, возбудимую, с боязливой трепетностью подверженную суевериям, наложила печать жёсткости. Но грехи свои она знала, помнила, перегружая свою честную, изначально правдивую душу их бременем, отмолить которые, в Бога не веря, тоже, видимо, понимала, нельзя. Не это ли стало причиной преждевременного ухода красивой, цветущей и, как казалось со стороны, стопроцентно благополучной жены успешного мужа?
Приятельниц – сонмы, но задушевная, единственная, была ли? Я думала, что
Дураков сменили подонки, способные на всё. Иван Иванович дураком был, можно сказать, образцовым, но не воровал, не грабил, не убивал. Другое дело, что его вертикальный взлёт стал возможен лишь потому, что ему предварительно путь расчистили, убрав, загнав за колючую проволоку более даровитых, но не столь благонадёжных конкурентов. Сомневаюсь, чтобы Иван Иванович сильно терзался из-за того, что его преуспевание воздвигнуто, собственно, на костях других. Он вообще ничего не умел (или не хотел) переживать сильно, с раскаянием, болью в сердце. Берёгся. Имел все вроде бы шансы стать долгожителем, ан нет, не смог.
Сонливый, вялый – странно, о чем с ним мог говорить мой отец? Между тем Кожевниковы и Анисимовы по всем признакам отлично ладили друг с другом, соседствуя и дачами в Переделкино, и квартирами (правда, в разных подъездах) в писательском доме в Лаврушинском переулке. Почему мне нравилось приходить к Анисимовым в гости, понятно: вдосталь там угощалась баранками-сушками для меня специально выставляемыми в стеклянной большущей банке с завинчивающейся крышкой. А еще мне разрешалось рвать нарциссы на их участке с куском нетронутого леса позади двухэтажного дома, где на втором этаже жил с семьей писатель Лапин, неизвестно, что и когда сочинивший. Всё это принадлежало Литфонду, и по смерти владельца оттуда сразу же выселяли его родню.
Бекки, с которой мама тогда еще была неразлучна, создала обрамление мужу-бездарю с мастерством классного дизайнера. Ничего лишнего, роскошного, но всё выдержано в одном стиле непоказной добротности. Пристрастие к многочисленным настольным лампам, клетчатым пледам, посуде из керамики, полотняным салфеткам и всевозможным корзинам-корзиночкам я переняла от неё. И кофе с лимоном, а не с молоком, она же, Бекки, впервые меня угостила. Маниакальная чистоплотность, ей свойственная, внедрилась опять же в мои привычки. Сближение наше случилось, когда она овдовела. Из школы, потом из института я сначала заходила в подъезд Анисимовых, а потом уже, через арку, в свой.
По облику, манере одеваться Бекки
На людях с мужем она держалась отстранённо, в застольных беседах не участвовала, улыбалась редко. Но вот у них дома, где в детстве мне приходилось иной раз и заночевать, за круглым, покрытым крахмальной скатертью столом – в центре белая вазочка из керамики с полевыми цветами, васильки, незабудки – отвязывалась, что называется, по всем правилам еврейского местечка, откуда была родом. Поглощая один за одним крохотные, изумительно вкусные пирожки, поданные к бульону в чашках, я научилась не реагировать на Беккины, неожиданно исторгаемые вопли. В подоплёку тут вникнуть не умея, продолжала жевать, как жевал, абсолютно невозмутимо, бесстрастно и Беккин муж. Не знаю, не могу определить момент, когда вдруг почувствовала, назревающую, верно, подспудно, к нему ненависть.
У нас дома скандалов между родителями, по крайней мере в присутствии детей, не случалось, поэтому не было опыта встать на чью-либо сторону, кого-то защищать или осуждать. Эмоции, в такой обнажённости, как у Анисимовых, мне были внове. Со стороны Бекки. Иван Иванович как бы не слышал, не воспринимал ничего. Промокал рот салфеткой и в кабинет удалялся. А Бекки закуривала, стряхивала пепел мимо пепельницы на крахмальную скатерть, и я, чтобы самой не заплакать, в пол глядела, физически ощущая, как разрастаются, тяжелеют от слёз её глаза.
Однажды не выдержала, обняла. Тело её, задрапированное в просторные блузы-балахоны, оказалось на ощупь по-птичьи хрупким, сухоньким. Так больно, так сладко жалостью к ней пронзило, что усмотрев седину в её проборе, поцеловала туда, где билось что-то измученное, страждущее, не нашедшее отклика. Такое родное. Один миг, и дошло: Бекки моя.
Себя я ей принадлежащей не считала. Мне казалось, она больше нуждалась во мне, чем я в ней. Мой характер, особенно в молодости, не допускал признаний ни в собственной слабости, ни тем более в принятии утешений за слабость. Лучше, доблестнее, казалось, всё в себе подавить, задавить, но от позора сочувствия убежать, чтобы и мысли ни у кого не возникло о моей тут потребности, тусклой надежде на догадливость чью-то, что я не так сильна, как кажусь.
После смерти Ивана Ивановича, Бекки на сходках гостей у моих родителей не появлялась. Без него она стала никем. Исчез водитель бежевой «Волги» Николай Петрович, исчезла и «Волга», и домработница Фрося, каракулевый жакет, серебряные ложки, серо-голубая ваза Royal Copenhagen, но вот на библиотеку Ивана Ивановича, тщательно и, надо отдать ему должное, со вкусом собираемую, Бекки долго не смела посягать.
Там были редкие, раритетные издания, беллетристика на французском – область, в которой Анисимов считался знатоком. Много лет переписывался с Роменом Ролланом, Бекки показывала аккуратно расставленные на полках папки. И на просторном письменном, с вместительными тумбами, столе сохранялся тот же, что и при жизни Ивана Ивановича, идеальный порядок, свойственным тем, кто за столом мало работает или не работает вообще.