Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
Шрифт:
Судя по фотографиям, щедро в книге представленным, в Мравинском еще ребенке, мальчике, юноше явственна печать благородства – клеймо вражеское, ненавистное для черни. Ему исполнилось четырнадцать лет, когда мир его предков, его собственный мир обрушился в одночасье. Но порода уже в нем сказалась, и никакого обольщения, ослепления «новой явью» не мелькнуло, хотя куда более опытные, умудренные, из той же, что и он, культурной, привилегированной среды, на соблазны, заманы поддались. Блок, призывающий слушать «музыку революцию», после жестоко поплатился за привидевшиеся ему химеры. А вот подросток-Мравинский в 1918 году – тогда начаты его дневниковые записи, длящиеся всю жизнь – лаконично свидетельствует: «Утром стало известно,
«Ужас, что творится всюду: и дома, и в политике. Проснулся сегодня и так стало безрадостно». – другая запись. Юношеская открытость, повышенная, природная эмоциональность, безоглядная искренность стремительно изживаются, и на глазах буквально вырисовывается образ уже того Мравинского, которого современники по глухоте, толстокожести упрекали в холодности, скрытности. А ему пришлось, он был вынужден надеть такую маску, иначе бы не уцелел.
А какой был выбор? Бежать, как другие бежали, в нищету, обездоленность, бесправие? Хотя участь оставшихся трагичностью превзошла даже мытарства на чужбине: их заставили, принудили отречься от самих себя.
Уникальность личности Мравинского сказалась и в том, что попав, застряв, как в ловушке, в абсолютно чуждой ему действительности, своим миром, верой он не поступился. Но затаился. Удавка самоцензуры присутствует в дневниках, хотя писал он их исключительно для себя. Позволяет разве что вот такое, как бы чисто профессиональное: «Симфония Рахманинова – как человеческий документ небезынтересна; в этом смысле даже слегка перекликается с Восьмой Шостаковича: невеселые попытки подвести невеселые итоги. И в итоге – даже невозможность их подведения. (У Шостаковича – кульминация финала; у Рахманинова неожиданный эпизод джаз-гримасы тоже в финале)». И далее: «Пора сформулировать мою догадку о неосуществимости в искусстве утверждения окончательного, всеобъемлющего или синтезирующего; о невозможности поэтому создания финалов, содержащих все это, т. е. истинно и только „мажорные“ финалы в большом искусстве, попросту говоря, невозможны; те, что – или „юны“, или „боевы“, или фальшивы, или поверхностны, или есть вопль о желании утверждать (Девятая Бетховена) самих себя. И это потому, что истинный синтез всегда трагичен (оптимистический пессимизм или пессимистический оптимизм), как заключающий в себе диалектически „утвердительное отрицание“, или наоборот – и просто в „утвердительное“ никак не укладывающийся».
Ясно, прозрачно, объемно, не так ли? И разве только о музыке здесь речь?
Но прямых протестов, разоблачений, откровенного неприятия режима, власти в дневниках Мравинского не найти, они очищены от политико-публицистической шелухи, что может кого-то разочаровать. А кто-то, без тени стеснения, намека на осознание собственной недалекости, ущербности, просто их отшвырнет, назовет скучными. На форуме «Русского журнала» от 3 марта 2003 года и посейчас в интернете висит отповедь мне за статью «Господа издатели и крепостные писатели» главного редактора издательства «Лимбус» В. Топорова: «А вот мемуары вдовы Мравинского „зарубил“ я сам – „зарубил“ как идею: мне это неинтересно и пусть печатает тот, кому интересно».
Ну что же, тот, те, кому интересно, нашлись, причем сразу же после отказа «Лимбуса». Но странная оговорка Топорова, о «мемуарах вдовы», когда предложены «Лимбусу» были дневники самого Мравинского. «Неинтересно» – приговор. А если предположить, что главный редактор их вообще не читал, даже не заглянул? Тогда все на место встает, и оговорка понятна о «мемуарах вдовы». Бесцеремонность же, грубость заявленного – это уже атмосфера сегодняшняя, безнаказанно хамская. Советской власти нет, а вот менталитет, ею порожденный, благополучно здравствует.
Я чувствовала себя виноватой перед Александрой Михайловной, так как по просьбе того же «Лимбуса» явилась посредником
И вот есть она, эта книга, реликт, памятник не только гениальному музыканту, но и пласту драгоценному нашей отечественной культуре, созданному такими, как он, оставшимися в меньшинстве, и все же удержавшими планку высоты помыслов и в собственной жизни, и в творчестве, что как подтверждается еще раз, связано единой пуповиной.
БЕЛАЯ КОБЫЛА
Институтскую практику я проходила в журнале «Огонек», где в то время ни перестройкой, ни гласностью, ни Коротичем еще и не пахло. Полнота власти принадлежала Софронову, чей обычно пустующий кабинет стерегла люто-злобная, хозяину до кишок преданная, одноглазая секретарша Тоня. Вторым же по влиятельности в редакции, хотя у Софронова имелись замы, был Игорь Викторович Долгополов, в подчинении у которого находились фотокорреспонденты, надо сказать, представленные тогда в «Огоньке» блистательно, и он же возглавлял отдел, в котором из номера в номер публиковались статьи о художниках, рассчитанные, как и журнал в целом, на массового потребителя.
Статьи сопровождались репродукциями на цветных вкладках, при убогости отечественной полиграфии смотревшимися на удивление прилично. Долгополов тут из кожи лез, орал с матюгами на подчиненных, добиваясь максимально возможного приближения к цветовой гамме подлинника. Предмет он свой знал, сам, говорили, когда-то неплохо рисовал, но стезя комментатора – популяризатора общепризнанных шедевров оказалась, верно, и надежнее, и прибыльнее его собственной живописи.
В период, когда образцы просветительского жанра, такие как «Путеводитель по Эрмитажу» Бенуа, «Образы Италии» Муратова, стали библиографической редкостью, да и Грабаря подзабыли, Долгополов застолбил в «Огоньке» нишу, в основном сам выдавая полосные материалы, но время от времени и других подпуская к кормушке: в «Огоньке» эпохи застоя гонорары платили очень даже хорошие.
В своих материалах Долгополов по отработанной схеме ловко дозировал важное, интересное ему лично с общедоступной развлекательностью, вычурными «красотами», пафосом и сентиментальными всхлипами, чуждыми, между тем, его жесткой, трезвой, с элементами деспотизма натуре. Когда я появилась в «Огоньке», он находился на гребне успеха, вершине фавора и в расцвете мужской привлекательности, прельстительной для женщин за тридцать. Фланировал по коридорам редакции в темно-синем, модном костюме, шелковых, стильных галстуках, с пробором, отлитым в зачинающейся, у брюнетов яркой, седине, и сверкающих штиблетах, казавшимися при его небольшом росте великоватыми.
Меня он не замечал, я надеялась, что и не заметит, осведомленная о его грубости, хамстве, отпора у сотрудников не встречающих, так как все знали, что у Папы, как Софронова в журнале за глаза называли, о мафии в ту пору лишь читая в переводных детективах, Долгополов в любимчиках, приближенных.
Я не собиралась после практики задерживаться в «Огоньке» – специфическая атмосфера там улавливалась сразу, угодливо-подхалимская, с подловатым, предательским душком. А Долгополова побаивалась. Но как-то лютая Тоня сказала: «Зайди к Долгополову, задание у него, срочное». Захотелось ей, одноглазой, подмигнуть, но я сдержалась. Из приемной Софронова, сунув руки в карманы, слегка раскачиваясь, на встречных взглядывая из-подлобья, свирепо, направилась к кабинету начальника-грубияна, сопровождаемая хихиканьем. Удалась, значит, имитация его походки, повадки, но, увлекшись, не заметила, что и он за мной наблюдает, выжидая в дверях.