Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания
Шрифт:
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Право, не знаю. С вашим нравом? С вашим даром плодить врагов? Вы не только нетерпеливы, вы нетерпимы – свойство опасное. В нем вы сходны, пожалуй, с царем, но он может это себе позволить, вы же – нет.
ПУШКИН (кусая губы). В самом деле, забавное сравненье. Кого угодно оно насмешит.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что ж, вы поэт. Вы служите истине, а Священное Писание уверяет, что истина сильнее царя.
ПУШКИН. Полно, Сивилла. Никакое писание быть священным у нас не может. Благодарю, что так кстати напомнили мне о моем ничтожестве. Я постоянно о нем забываю, а это может дорого
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Ах, Пушкин, завидую вашей дочери, ей досталось славное имя, но не завидую вашей жене, ей досталась трудная ноша.
ПУШКИН. Возможно, и все же я не люблю, когда мою жену жалеют.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Уймитесь, бешеный человек. Меньше всего я хочу вас обидеть, я мечтаю вас остеречь.
ПУШКИН. Простите, графиня, я безумец. Вы правы, сочувствуя Натали. К тому же она еще ребенок, хотя и мать двоих детей.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Я вас не пойму, вы должны быть счастливы. Быть женатым на мадонне – это не каждому удается.
ПУШКИН. Согласен, это льстит самолюбию, но и мадонна должна быть счастливой.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Нет, я решительно не узнаю вас. Вы больше не верите в себя?
ПУШКИН. Верю, графиня. Чтобы женщину победить, нужно быть красавцем либо уродом. Нельзя быть ни то ни се.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что с вами? Вы точно в лихорадке. Вас страшно коснуться. Вы больны.
ПУШКИН. Не знаю. Старею и становлюсь несносен. (Проводит рукой по лицу.) Хорош никогда не был, а молод был. (Неожиданно берет ее руку в свою.) Любили те, кого не любил. А те, кого любил, не любили.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА (с улыбкой). Все та же власть воспоминаний. Вы давеча говорили о ней. Нам надо давно уж забыть, что было. Сон, да и был ли он?
ПУШКИН. Пусть даже так. Сон уже есть область поэзии, быть может, ее прямой предвестник. Разве это небо, темное и таинственное, этот мотив, веселый и грустный, эти тени на дорожках и близость женщины, прекрасной и неуловимой, разве это не сон? Но от него в душе рождается волненье, такое ж непостижимое, как он сам. Нельзя ни проникнуть его, ни понять. Но вдруг начинает светиться некая нить, столь тонкая, что за нее страшно схватиться. И с каждым мгновеньем она все крепче, и свет от нее все ярче, ярче, и что было сном – уж боле не сон.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА (высвобождая руку). Он становится достояньем толпы.
ПУШКИН. Что ж, в этом его вторая и более прочная жизнь.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Наверно. И я, разумеется, счастлива этой возможности причаститься. И все ж эта вечная нерасторжимость нашей жизни, самой тайной, с жизнью чужих и чуждых людей печальна. Есть чувство во мне сильней остальных – боязнь толпы, любой, без различия. Той, что во фраках, я стыжусь, той, что в армяках, я страшусь. Всякое человеческое стадо внушает мне ужас. И пусть поэзию нельзя от него утаить, но она не должна от него и зависеть. Мне всегда грустно, когда вы слишком прислушиваетесь к тому, чего от вас хотят и чего ждут.
ПУШКИН. Искательство мне не по душе, а либерализм – не по летам. Но имя мое известно России, и я не могу о том забывать.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. А что есть Россия и есть ли она? Мой логический ум не дает мне ответа. Быть может, Россия – большой свет? Но ведь он нетверд в родном языке, как и я, впрочем. Мой дед – Кутузов, русская слава. Мой отец – Фердинанд Тизенгаузен,
ПУШКИН. И все ж она есть. Я склоняюсь пред логикой, но и она бывает бессильной. Даже когда неотразима. Есть и Россия, и власть народного мнения. Можно презирать толпу, но этого мнения никто презирать не может. Наш свет худо знает русский язык? Вы правы. И чиновник вор, и купец плут, а мужик безграмотен – ваша правда. Среднее сословие отягчено заботами, ему не до словесности? Все так, все так. И все же есть то, что зовем мы народностью, есть Россия, и ей не безразлично, что я чувствую и пишу.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что спорить, мой друг, я знаю одно: есть она или нет, она будет вами гордиться.
ПУШКИН (горячность его оставила, он грустно усмехается). Разве что – будет. Увы, Сивилла, для этого надобно умереть. Я жив, и в этом все неудобство. А что лицемерней загробной славы? Как легко мы находим добродетели в мертвых и как мало видим достоинств в живых! Жанну д’Арк сожгли, теперь она святая. Байрона преследовали клеветой – и вот он идол. Пройдет, быть может, менее полувека – и пятеро несчастных, которых повесили, как разбойников, вдруг обретут совсем иное отношение. Найдут доброе слово и для меня. Но почему же, пока мы живы, мы не внушаем не то что уваженья, но хоть сочувствия, хоть участия? Может быть, вы, богиня логики, объясните мне почему?
Издалека доносится музыка.
Занавес.
Часть вторая
В Царском Селе. Император Николай Павлович и Жуковский.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Ты и теперь станешь его защищать, ты и теперь не видишь, что это человек без чести, без правил…
ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, тяжкая минута, упадок духа, угнетенное состояние – все это может помрачить разум. Уповаю на ваше великодушие.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Послать эту грязную бумагу… это прошение об отставке… Да ведь это ж мне прямой вызов. Что он там пишет? Кому он пишет? Осталась ли в нем хоть капля рассудка? Он, что ж, совсем уж не понимает, что он мне обязан решительно всем? (С иронией.) Ему не нравится жить в Петербурге! Верю. Он должен был гнить в Сибири.
ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, я знаю Пушкина. Он фантазер, он сумасброд, но неблагодарность ему чужда!
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ (утомленно). Василий Андреич, об чем ты толкуешь. Неблагодарнее нет человека! Он, видно, забыл, как тогда, восемь лет назад, его доставили ко мне с фельдъегерем как государственного преступника. Я сразу увидел, что это наглец. Вообрази, стоило мне объявить ему мое прощенье, как он тотчас же сел на стол.