Ничто. Остров и демоны
Шрифт:
Бабушка. Эта женщина — дикий зверь. Но благодаря ей Романа не расстреляли. Из-за этого мы ее и терпим… Она никогда не спит. Бывает, что я ночью ищу свою корзинку с рукодельем или ножницы, они вечно теряются, и тотчас появляется она в дверях своей комнаты и кричит: «Почему вы не в постели, сеньора? Зачем это вы встали?» Как-то раз она меня так напугала, что я упала…
Глория. Я голодала. Мама, бедняжка, оставляла мне часть своей еды. У Ангустиас и дона Херонимо было много еды, но они все съедали сами. Я кружила возле их комнаты. Иногда они немного давали служанке,
Бабушка. Дон Херонимо был трус. Я трусов не люблю, нет, не люблю… Чего уж хуже? Когда какой-то милисьяно пришел к нам обыскивать дом, я ему спокойно показала всех моих святых. «Неужели вы верите в эти выдумки о боге?» — сказал он. «Конечно, верю. А вы разве нет?» — ответила я. «Не верю и другим верить не разрешаю». — «Тогда меня скорее можно считать сторонницей республики, чем вас, потому, что меня не касается, о чем думают другие люди; я за свободу совести».
Он почесал в затылке и сказал, что я права. На другой день этот милисьяно принес мне в подарок четки, из реквизированных. А в тот же самый день — слышишь? — у верхних соседей выбросили из окна Святого Антония, а у них он один только и был, висел над кроватью…
Глория. Не хочу рассказывать, что я вынесла за эти месяцы. А хуже всего стало к концу. Ребенок родился, когда в город вошли националисты. Ангустиас отвела меня в больницу и оставила там… В ту ночь был жуткий обстрел, сиделки бросили меня одну. Да еще у меня началось заражение крови. Больше месяца держалась высокая температура. Я никого не узнавала. Не знаю, как только ребенок выжил. Война кончилась, а я все еще болела и по целым дням лежала в забытьи, даже повернуться или подумать о чем-нибудь не было у меня сил. И вот однажды утром открылась дверь и вошел Хуан. Я его не сразу узнала. Он мне показался очень высоким, и лицо у него было измученное. Он сел на кровать, обнял меня. Я положила голову ему на плечо и заплакала. Тогда он мне говорит: «Прости меня, прости меня», — так тихонечко говорит. Я стала гладить его по лицу, мне все не верилось, что это он. Так мы с ним долго сидели.
Бабушка. Хуан привез много вкусного, сгущенное молоко, кофе, сахар… Я обрадовалась за Глорию, подумала: «Приготовлю-ка я что-нибудь сладкое для Глории, такое, как делают у меня на родине». Но эта злая женщина, Антония, не пускает меня на кухню…
Глория. Мы долго-долго сидели обнявшись! Можно ли было подумать, что потом все так пойдет? Это было словно конец какого-нибудь романа. Словно конец всех горестей. Могла ли я вообразить себе, что худшее еще впереди?
Роман вышел из тюрьмы — будто другой мертвец воскрес. Чернил он меня перед Хуаном как только мог. Ни за что не хотел, чтобы Хуан на мне женился. Хотел, чтобы Хуан нас вытолкал, меня и ребенка… Я должна была защищаться и сказала правду. Роман с тех нор видеть меня не может.
Бабушка. Секреты, девочка, надо хранить. Нельзя их выдавать, даже если хочешь поссорить мужчин. Помню, я была совсем молоденькой, и вот, один раз… Как-то августовским вечером… вечер был такой синий, я хорошо помню, и очень жаркий… я увидела, как…
Глория. Но я навсегда запомнила эту минуту — как мы с Хуаном сидели обнявшись и как
Ужасно, что нам снова пришлось вернуться сюда, мы ведь, остались без гроша. Если бы не это, мы были бы очень счастливой парой, и Хуан не сходил бы с ума, как сейчас… Та минута была словно конец какого-нибудь фильма.
Бабушка. Ребенок — мой крестник… Андрея! Ты спишь?
Глория. Ты спишь, Андрея?
Я не спала. И думаю, что точно передаю всю эту историю, хотя у меня поднялась температура и я плохо соображала. Меня трясла лихорадка. Ангустиас уложила меня. Постель была влажной, мебель в сумерках казалась еще печальнее и безобразней. Я жмурилась, глаза мне застлала красная мгла. Потом я увидела Глорию в больнице, она была очень белая и опиралась о плечо Хуана; он был мягкий, нежный, совсем не такой, как сейчас, и серые тени не лежали у него на щеках.
Несколько дней я горела в жару. Вспоминаю, что как-то раз навестить меня зашла Антония, от ее черной юбки словно пахло трауром, и мне, в жару, вдруг почудилось, будто Антония точит длинный нож. Видела я и бабушку, молодую, всю в голубом, августовским вечером у моря. Но чаще всего я видела Глорию, она плакала, положив голову на плечо Хуана. Я видела большие руки Хуана, они гладили ее волосы. Глаза Хуана — теперь, наяву, всегда беспокойно бегающие — светились незнакомой мне теплотой.
В последний вечер моей болезни проведать меня пришел Роман. На плече он принес попугая; за ним ворвался пес, с явным намерением лизнуть меня в лицо.
— Поиграл бы немного на рояле! Мне сказали, что ты очень хорошо играешь.
— Играю, но только для себя.
— И ты никогда не писал музыки для рояля?
— Писал. Почему ты меня об этом спрашиваешь?
— Мне кажется, Роман, что тебе следовало посвятить себя музыке. Сыграй мне что-нибудь свое.
— Не знаю, почему это, но теперь, когда ты больна, ты говоришь как-то двусмысленно.
Он слегка коснулся клавишей и сказал:
— Инструмент сильно расстроен, но я все же сыграю тебе песнь Шочипильи… Помнишь, у меня наверху есть маленький глиняный божок?.. Конечно, его не индейцы сделали. Я сам его слепил. Он изображает Шочипильи, бога игр и цветов у ацтеков. В пору своего могущества этот бог принимал в жертву человеческие сердца…
Прошли столетия, и вот в порыве восторга перед Шочипильи я сочинил для него небольшую музыкальную пьесу. Как видишь, теперь бедняга Шочипильи не в почете…
Он сел за рояль и заиграл, против обыкновения, что-то веселое. Казалось, наступила весна, и все возрождается к жизни. Хриплые, резкие ноты врывались и затопляли все вокруг хмельным ароматом.
— Ты великий музыкант, Роман, — сказала я.
Я и на самом деле так думала.
— Да нет, ты просто ничего не смыслишь в музыке, потому и ставишь меня так высоко. Но мне лестно это слышать… Считай, что эта песня — жертвоприношение тебе. Шочипильи всегда приносит мне несчастье.