Ницше и нимфы
Шрифт:
Его раннюю смерть в тридцать шесть лет, его болезни я ощущаю в этот момент, как мое дурное наследство. Оно освобождает меня от этого задыхающегося бега к неизвестной цели, этого явно тупого рвения к чему-то, называемому то ли «чувством долга», то ли «карьерой»: сильно мне в этом подпортила моя внезапная, столь ранняя профессура в двадцать четыре года.
Вспоминаю древний совет мудрецов: медленно торопитесь.
Выходит, моя усиливающаяся слепота, да простят меня боги, спасает меня от скуки немецкой филологии.
Я, отчаянный книгочей, перестал читать и, немного помучавшись,
Я впервые начинаю, не торопясь, вникать в дух слепого Гомера.
Рассеянность, оказывается, — наиболее ясный знак нашей разумной воли, натолкнувшейся на сопротивление эмоций и использующей все свои хитрости и маневры, чтобы добиться своих целей.
Все сентенции и наброски, записанные мной в том лесу, и стали началом моего крутого жизненного поворота — книги «Человеческое, слишком человеческое».
Все же, по настоятельной просьбе сестры, я вернулся в Байрейт.
В поезде я пересматривал мои последние записи и думал о том, почему я иногда забываю подписывать свои тексты, что вызывает волнение у издателей, мои ли они.
Но, по-моему, это не странная забывчивость, ибо где-то в подсознании точит меня мысль, что есть имена, которые нельзя произносить, ни, тем более, писать.
В написанном имени всегда есть что-то от эпитафии на могильном камне.
По поводу моего отношению к делам Вагнера в Байрейте, я придумал целую сентенцию с игрой слов: надо уметь держать себя в руках, набить руку в своей профессии, но не в торговле. Не уподобляться мелкому вору — сбить с рук и затем сбыть с рук — ибо в результате всех этих манипуляций, в конце концов, останешься с пустыми руками.
На представлении «Золота Рейна» я с большим отчуждением, но с явно преувеличенным интересом рассматривал публику. Это были, в основном бюргеры-пруссаки, прущие с такой напористостью, словно все должны были им уступать дорогу. И я, со своей, черт ее подери, врожденной деликатностью, вынужден был спотыкаться и по привычке все время кланяться, что, по-моему, ставило их в тупик.
Прислушиваясь к репликам и комментариям, какими они перебрасывались, я все более удивлялся. Казалось, какой-то невидимый режиссер вселил в них высокомерную уверенность в то, что они тоже принадлежат к «интеллигенции». В глазах у них сверкал охотничий азарт. Услышав мельком какое-то мнение, они тут же с важным видом передавали его себе подобным, выдавая его за свое.
Понятие об интеллектуальной краже было выше их понимания.
В моем апокалипсическом сознании эта масса виделась мне завтрашним днем человечества. Даже богатые одежды не могли скрыть в них агрессивности и обыкновенного хамства. Я же был полон идеями новой книги, которая зародилась как плотина на пути этой массы.
Первый толчок ее зарождения произошел в том же лесу, у довольно крутого порога реки. За несколько десятков метров до порога поток вод, текущий гладко, спокойно и цельно, словно предчувствуя падение, начал торопиться,
Что это было? Предчувствие падения? Предчувствие грандиозности ожидаемой новой жизни? Выход из такой приятной глазу, но сковывающей смертельно тиши да глади?
Не таково ли предчувствие прорыва к свободе? Боли нового рождения?
Глава седьмая
Вирус тирании и раболепия
Сегодня утром я проснулся в своей палате-камере как громом пораженный. Я понял источник болезни, намеревающейся сжить меня со света. Мне он казался вирусом гениальности.
На самом же деле, это — вирус тирании и раболепия.
Вагнер заразился этим вирусом от Шопенгауэра. Ничем новым не обогатив его философию, Вагнер приладил ее к своим операм упрощенной и уплощенной. Музыка своим громом и флёром прикрывала скудость философского вклада.
Звучит цинично, но Вагнеру было проще, чем, положим, мне. Его тиран Шопенгауэр был уже по ту сторону жизни, застыл памятником: к нему достаточно было изредка приносить венки.
Я же, в пылу юношеского обожания, воспринимал велеречивые тирады Вагнера, как облатку на язык из рук пастыря.
Ведь поначалу наши отношения носили явно какой-то сверхчеловеческий характер. И это, казалось, должно было нас охранять от отчаяния в случае их краха. Вагнер был старше меня на тридцать один год, то есть по возрасту годился мне в отцы. По сути, у него вообще не было друзей. Ими он называл тех, кто становился ему слугой. А отдалившийся от него или, не приведи Бог, отвергнутый им, отвернувшийся от него, немедленно зачислялся в категорию врагов.
Я вовсе не был первым, который отвернулся от него. И я не могу приписать себе пальму первенства в открытии его тиранической, я бы даже сказал, страсти — использовать окружающих его людей в своих самых меркантильных интересах. Другие раньше меня раскусили его и проклинали за власть, которую он обрел над ними.
Я никогда Вагнера не проклинал. Для меня дни в Трибшене были одними из лучших и светлейших в моей жизни.
И сейчас открою секрет лишь этой записи: я бы тогда не посмел этого озвучить, чтобы не оскорбить память моего любимого отца и его поколения. Но про себя, без ложного высокомерия и самовосхваления, я знаю, что равен Вагнеру, если не выше его в интеллектуальном отношении. Меня втайне потрясал, а позднее просто смешил сумбур его философских выкладок, который с годами становился все более очевидным.
При всей моей заносчивости и хвастливости, я отлично знаю степень моей гениальности, ничего к ней не прибавляя и ничего не убавляя.
И все же, еще и сейчас, в эти скорбные минуты моего жалкого существования, меня не оставляет мысль, что хотя нас разделяет — меня по эту, его по ту сторону — разный подход к пониманию философии жизни и природы наших чувств, мы все еще остаемся соединенными.
Так соединены в едином круговороте мертвые с живыми, и образовавшийся — теперь уже навечно — разрыв в этом духовном мире держит нас вместе.