Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы
Шрифт:
Она испуганно покосилась на меня и сразу же отвела взгляд в сторону. И я вдруг понял, что Августин недуг зашел куда глубже, чем я полагал. Я как бы увидел ее, как она есть — без грима, без подсветки прожекторов. Такая хрупкая, совсем дитя, и однако же вот — обречена на погибель, безнадежно, безжалостно, страшно.
— Сам скоро узнаешь и еще пожалеешь, — шепнула мне она.
И, вырвавшись на свободу, убежала от меня в капитанскую каюту. Билли Мур нахмурился и смотрел себе под ноги.
Когда я пробрался к своей койке, обнаружились неприятности. Кто-то успел перерезать негру горло от уха до уха, исполосовать ножом пропитанную кровью постель и разбросать по полу содержимое моего бедного рундука! Поблизости никого не было видно. Весь в поту, дрожа, теряя голову от тошнотворного запаха крови и еще больше — от своей неблаговидной роли в этой трагедии, я открыл тайник в переборке. Книги были на месте. Непослушными прыгающими пальцами я засветил фонарь, вытащил верхнюю книгу в стопке, сборник стихотворений. Она сама раскрылась, и на представившейся моему взгляду странице я прочел строки:
Млеко нашего обеда Не киснетПалуба стала уходить у меня из-под ног. Я схватился за что-то липкое от крови. Потянулся за следующей книгой, но послышался звук шагов. Сюда идут! Я второпях спрятал стихи, задвинул дощечку и, набрав полную грудь воздуха, испустил истошный вопль:
— Убийство! Спаси нас бог! Убийство!
По-совиному хлопая глазами, вошел Билли Мур, сжимая в руке свайку.
Кто убил негра, выяснить так и не удалось. Уилкинс, человек, которого я подозревал больше всех — насколько вообще мог сосредоточить на чем-то свои растрепанные мысли, — отчитался за каждую минуту, ссылаясь на свидетелей. Мы спустили в море пропитанную кровью постель, а вслед за ней и мертвеца. Я был все себя. Словно во сне, доносилось до меня бормотание капитана, читающего отходную. Формально я был не виноват, а поскольку пострадали мои вещи и к тому же я так горячо убивался из-за смерти бедного негра, никто и не подозревал меня. И однако же, видит бог, я был виновен. Я с такой потрясающей ясностью помнил, как, бровью не поведя, пристукнул его по затылку, сделал его полезным для меня предметом — беззащитной жертвой явившегося затем убийцы! Эта память нагнетала по — моим жилам лихорадочное чувство, наверно такое же сильное, как страсть любовника, но только прямо противоположного свойства: чувство вины, холодное и вечное, как проклятие. Нет, не в том дело, что я испытывал укоры совести, мучился сознанием неправильности — по меркам некоего религиозного или иного кодекса — своего поступка; никакие этические контроверзы меня не донимали. И не стыд это был. То, что я чувствовал, было, в сущности, один невыразимый, голый метафизический ужас полной изоляции. Так же походя, как я пристукнул по затылку беднягу негра, человек, перерезавший ему горло, мог бы зарезать и меня, и капитан Заупокой так же равнодушно пробормочет надо мной отходную, и лениво расступится лоно вод, и море поглотит плоть мою и кость. Вокруг меня любой, кого ни возьми, может — как о том свидетельствует мой поступок — получить удар тупым предметом по затылку или ножом по горлу от уха до уха, а мир — ничего, как-нибудь переживет эту потерю. Если вот сейчас на нас рухнет грот-мачта, если корабль наш уйдет под воду и канет на дно морское, вселенная в своем вечном качении и качании даже ухом не поведет. Теперь я уже больше не чувствовал, что я, и ветер, и море, и крен корабля — одно. И звезды, давно угасшие, уже больше не были тлеющими ошметками моей когда-то сброшенной первой кожи. Я был просто вещью в большой перемешивающейся груде вещей; и каждая волна, каждая веревочная петля, каждый гвоздь — мои враги, мои хладнокровные убийцы. Я понял, каким безумством было считать, как я считал до сих пор, будто свобода взрастает на рабстве и тем оправдывает, утверждает его. «Рабство любви» — что за бессмысленная фраза! Бессилие чужака в стране врагов — вот это рабство, и это рабство — для каждого из нас. Августа ведь солгала, будто сама сочинила то стихотворение. Может быть, и про остальные свои стихи она лгала тоже. Естественно заключить, что и ее любовь ко мне — ложь, чувство, свойственное ее природе не более, чем нежность — Благочестивому Джону. Во всяком случае, я вовсе не был уверен, что могу пойти к ней, излить ей душу, рассказать о своем проступке, об этой жуткой муке бессмыслия, и знать, что получу от нее сестринский поцелуй всепрощения, который вернет к жизни убитый мною мир. «Виновен!» — думал я, сжимая ладонями голову. Всю жизнь был виновен, хотя понял эту простую истину только теперь. Виновен, скажем, в жестоком равнодушии к матери, ибо, будучи молодым, еще не отдавал себе отчета в том, как мало у нас надежды на бессмертие. Бессердечен, как манипулятор, лицемерен, как фокусник. И вдруг я вспомнил прелестную девочку Миранду Флинт, которая то морочила нас, хитрая, как льстивый змий в Эдеме, то вдруг, сброшенная в мальштрем жизни одним пронзительным воплем из глубины зала, застывала, глядя мне в лицо, и кричала, кричала, ужаснувшись пустоте. «Виновен!» — думал я. — И весь ничтожный род человеческий — виновен! Жалостно воздевая к небу гигантские иконы медведей, которых они забивают, и пшеницы, которую жнут, они молятся, подавленные ужасом и мукой: «Господи, грозный Правитель жизни и смерти…» (Да, вот он, секрет упрямой живучести древних предрассудков — любовь, сэр! Любовь человека, и медведя, и колышимой ветром нивы; любовь и горе убийцы!)
На «Иерусалиме» был один гарпунер, чье имя, насколько я в состоянии его воспроизвести, на письме выглядело бы примерно так: Каскива. Это был крепкий коренастый индеец, за все время не произнесший ни слова. Б своем деле он уступал одному только Нгуги, африканцу с белой костью в носу, и, подобно Нгуги, гордился своей дикарской выправкой, не носил другой одежды, кроме кожаных штанов и рубахи, даже здесь, у побережья Антарктики, и не сдавливал босых ступней никакой обувью, кроме мокасин. Вокруг шеи у него мерцали цветные бусы, стянутые туго, как мертвая петля, а под правым ухом болталось перо в серебряном кольце. И без разговора было понятно, что он у своих был как бы языческий святой. Его мягкие карие глаза неотрывно, не моргая, глядели в даль моря. Ничто телесное — ни человек, ни зверь — не удостаивалось его взгляда. Лично я готов поклясться, что никогда в жизни или по крайней мере в последние годы жизни Каскива не испытывал ни злобы, ни печали, ни угрызений, ни обычной человеческой радости. Умирая, как мне рассказали — а умер он, шагнув за борт прямо в море, — он не выразил на своем лице ни тени горечи или страха. Он не был безумен в том смысле, как это обычно понимается: на носу вельбота он был зорок и бдителен на зависть любому гарпунщику и твердостью руки, меткостью броска не уступал самому Джиму Нгуги. Но он не был и в здравом уме, как это обычно понимается.
Каскива сидел верхом на поручне фальшборта, одну ногу перекинув в шлюпку и по обыкновению разглядывая океанскую даль, когда я, чтобы отвлечься от мыслей о собственной вине, от недоверия к Августе, от страхов перед какими-то надвигающимися ужасами, подошел и заговорил с ним.
— Прекрасный денек, — говорю и кладу ему руку на плечо.
Он смотрит вдаль.
— А мы уже, почитай, две недели идем на юг, — продолжаю я. В моей крайности я назойлив. — Чудеса да и только!
Каскива смотрит вдаль.
Я с минуту разглядываю его, потом собираюсь с духом и провожу ладонью у него перед глазами. Ни малейшего действия.
— Ты человек молчаливый, Каскива. Верно, тебе много чего надо обдумать.
И я почтительно улыбаюсь.
Опять ничего.
Озадаченный, наклоняюсь к нему, мне обидно, что индеец оберегает от меня секрет своего спокойствия. Я прослеживаю глазами, куда он смотрит; мне вдруг кажется, что я угадываю его мысли. Я ведь тоже когда-то ощущал себя заодно со всем, что ни есть в мире живого и неживого.
— Там где-то живет твоя скво, верно? — говорю. И, подумав, добавляю: — Вернее, раньше жила. Вот именно! Жизнь утратила смысл, она теперь — только провал между настоящим и прекрасным будущим, когда ты снова увидишь свою скво на Счастливых Угодьях.
Ни малейшего внимания.
Я продолжаю наобум, все горячее, повышая голос. При этом, сощурив глаза, я смотрю в даль моря в том же направлении, что и он.
— Удивительная вещь, Каскива. Мы, люди, если и смотрим друг на друга, то разве как на мебель. До этой минуты мне просто не приходило в голову, что ты, Каскива, при всех твоих диких повадках и одежках, — тоже человек. Такой же человек, как я или как… — я шарю глазами по палубе, — …или как вон Уилкинс. — Мысль, что и Уилкинс тоже простой смертный, поразила меня. Но я поспешно продолжаю: —Можно загубить всю свою жизнь, так и не сообразив, что твой ближний — тоже человек. Свою жизнь и его. Пустынная штука — этот мир, эта малая пылинка в бездне. На такие темы мы недостаточно размышляем.
Не произнеся ни слова, не повернув головы, Каскива протянул мне руку, словно для молчаливого дружеского рукопожатия. Я протянул ему навстречу свою. Он уронил мне в ладонь два гриба.
— Ешь, — произнес он. — От короля.
И уже нельзя было понять, говорил он со мной только что или нет.
Я подозрительно заглянул себе в ладонь. Если есть на свете ядовитые грибы, то те два, безусловно, имели вид ядовитых: черные, жесткие, сморщенные, сплошь в белую крапинку, они походили на души двух обугленных ящериц, вызволенные из ада. У меня разгорелось лицо. Почем я знал, что эти поганки предназначены не для того, чтобы отравить меня, навсегда пресечь мою праздную болтовню? Я покосился на Каскиву. Он смотрел вдаль. Мне случалось видеть, как спокойно, как равнодушно он поражал гарпуном Божьего Собственного наместника в морской пучине — конечно же, он не поморщится, вручив мне мою погибель. Может быть, он и негра моего отправил на тот свет? Но, подумав все это, я тут же вспомнил Жан-Жака Руссо и устыдился. Пасуя перед более сильной личностью, я защищал собственную трусость низкими, подлыми доводами, типичными для белого человека. Это все цивилизация — не иначе как она — замутила мне сознание такими дрянными мыслишками. И конечно, они незнакомы индейцу, ведь он понимает, что человек и земля или море, на которых он живет, — одно, единое, нераздельное существо. Люди, близкие к природе, убивают лишь из нужды, а не ради забавы, тем менее ради прихоти. Так что грибы эти, конечно, неопасны, они — драгоценный подарок! Скорей, пока длится мой приступ благодушия, пока не утрачен путь к возможному спасению от погибельного одиночества, я сую оба гриба себе в рот и, давясь, проглатываю. Потом, гордый собой, хлопаю Каскиву по плечу. «Ты, я — братья», — говорю я.
Мы оба смотрим в даль моря и общительно молчим.
Вдруг я слышу, что кто-то нас окликает. Я улыбаюсь, немного встревоженный тем, что в голове у меня как-то все не так, и искоса взглядываю на Каскиву. Он смотрит вдаль. «Эй вы!» — зовет какой-то голос. Я смаргиваю раз, другой и пристальнее вглядываюсь туда, откуда он доносится. Ярдах в ста впереди водная гладь разбивается, я перегибаюсь за борт, через плечо опять покосившись на Каскиву — он смотрит вдаль. Удивительно: из глубины моря, булькнув, вынырнул какой-то предмет наподобие рыла меч-рыбы. Гляжу дальше, а это уже не рыло, а бушприт китобойного судна, и вот уже весь китобоец медленно всплывает на поверхность, с капитанским мостиком, палубами, мачтами, парусами и всем прочим. И что странно: лишь только его тронуло дыханьем ветра, и он уже сухонький, как матросский сухарь. «Эй вы! Эхой!» — кричит белобородый моряк у них на палубе и машет мне рукой. «Эхой!» — отвечаю я и тоже делаю ручкой, хотя меня и удивляет слегка такое развитие событий. Натянув вожжи, какими пользуются кучера, он поворачивает китобоец в нашу сторону, и, когда между нами остается футов двадцать и их бушприт чуть не упирается в наш нос, только они преспокойно плывут задом наперед, бородач обращается ко мне:
— Даже смерть может в конечном счете оказаться нереальной, и стоики изумятся, вознесшись в небеса.
— Вот именно! — кричу я в ответ. — Клянусь душой!
Он в восторге кивает и машет мне зюйдвесткой, потом прикладывает ладони рупором ко рту и кричит:
— Человек, и зверь, и травка — все едино. Несущие крест одним идут путем и медленно, медленно движутся вослед!
— Точно! — отвечаю. — Ей-богу, так оно все небось и есть!
И неизвестно почему ликую.
Он кивает, улыбается. Потом, махнув рукой, вновь направляет нос судна в глубины вод, и медленно, медленно оно идет ко дну, а бородач все стоит и машет мне рукой. И тотчас же ветер наполняется музыкой, звучат арфы, скрипки, рояли, органы — такого концерта не слыхивали от Москвы до Лондона. С юга, беззвучно хлопая крыльями, налетели большие белые птицы и, почему-то не роняя своего достоинства — музыка, что ли, в этом виновата, — роняли экскременты, каждый шлепок огромный, как Белый дом, но только еще гораздо величественней. Кто-то вроде голубя величиной в два человеческих роста, медленно паря, опустился передо мною и сел, сомкнув на поручнях кривые розовые когти.