Николай Переслегин
Шрифт:
Я писал очень сосредоточенно, но ни на минуту не переставал чувствовать Твоего присутствия. Душе было так хорошо и спокойно в туманной теплыни Твоего стерегущего меня сна. Когда я кончил и подошел к Тебе, Ты спала уже совсем крепко. С умилением и вниманием, для которых нет у меня слов, рассматривал я ресницы Твоих сомкнутых век, грустную лодочку Твоей ладони у нежно розовевшей щеки,
291
синия жилки в матовом, усталом виске и маленькое, полуприкрытое волосами раскрасневшееся ото сна ухо. Какая благоговейно-прилежная работа, какая святая миниатюра, и все такое знакомое, такое милое, такое любимое: — кто она? Откуда? Не знаю как сказать это Тебе, но в минуты наибольшего углубления нашей любви мне порою кажется, что Ты нечто совершенно иное, чем все люди, чем я; что Ты совсем не человек, а какое-то заговоренное таинственное существо, вещая священная кошка из тех, что так почитались в древнем Египте. Это совсем, конечно, не значит, родная, что Ты в своем женском образе таишь
Бьет два часа, надо ложиться. Завтра много дела. Ради Бога приезжай скорее. Без Тебя все мое время скоро начнет уходить на письма к Тебе. Старая Флорентийская болезнь!
Целую Тебя, мою единственную.
Твой Николай.
Москва, 5-го сентября 1913 г.
Вчера, дорогая, получил Твое второе письмо. Слов в нем правда немного, но взоры и улыбка в нем такие Твои, что я весь день ходил сам не свой. Со вчерашнего дня почтальон мой враг. Страшно боюсь как-бы он не принес письма
292
от Тебя. Если будет письмо — значит новая отсрочка.
Умоляю, держи отца построже. Я уверен, что он с удовольствием заново подпростудился-бы, лишь бы задержать Тебя в Касатыни. Я очень рад, что он с Тобою начал «оттаивать». Очень жду Твоих рассказов о ваших беседах. Готов по возвращении из Петербурга чаще, чем делал эту зиму, «подбрасывать» Тебя ему в кабинет, но сейчас хочу, чтобы Ты не задерживалась ни одной лишней минутки.
Во-первых, во мне начинает волком выть тоска по Тебе, а, во-вторых, хочется как можно скорее разрешить экзаменационный вопрос. Задержек-же предстоит еще очень много. Первая уже та, что в Корчагине, где Тебя ждут с невероятным волнением, придется пробыть, как ни как, по крайней мере дней 10, а то и 2 недели; в Петербурге тоже не все сразу наладится. Пока сговоришься с факультетом, устроишься, начнешь работать, недели две, а то и три пройдут непременно. Уйдет время и на Марину, которая, как мне почему-то кажется, сильно переменилась. Страшно мне важно, как Вы встретитесь и как друг другу понравитесь. Если не почувствуете родственной близости, мне будет очень грустно. Ведь для меня Марина, которую я очень люблю, больше чем только Марина. Для меня она прежде всего осколок жизни с Таней. Трудные, обвиняющие воспоминания об этой мимолетной жизни в последнее время как-то совсем отошли от ме-
293
ня, Осталась «вечная память». Вчера я в этой памяти провел целый день с Таней в странном чувстве, будто сама она вспомнила обо мне.
Я встал раньше обыкновенного; о Тане совсем не думал. Около девяти пошел в университет. Прохладный хрусталь осеннего утра был еще окутан туманными испарениями ночного дождя. В бульварном проезде вниз к Трубной дрожала нежная, золотистая мгла.
Хотя я и очень спешил, но сел почему-то на скамейку и затонул... Знаешь, как это со мной бывает. Когда я пришел в себя: — вернулся на скамейку, на бульвар, в мысль, что я опаздываю, кресты на Страстном уже четко блестели в синеющем небе, колокольня тепло розовела и под мокрыми деревьями на пожелтевших дорожках играли в огромный мяч смеющиеся дети... Четко стоя перед глазами, крепкая, плотная, пестрая действительность эта в душу однако не проникала. В душе заглушено гудела какая-то странная, присутствующая пустота — тишина. Вдруг она как-то изнутри вздрогнула, всколыхнулась; я почувствовал, что колыхание это что-то глухо напоминает мне, что душа силится им что-то вернуть себе; что-то очень далекое. Что — я не знаю, но чувствую, что откуда-то возник и рядом со мной засветился чей-то ласковый профиль... В эту секунду с Тверской донеслось цоканье подков по торцу, которое поставило в душе все сразу на место. С уничтожающею все настоящее ясностью встал такой-же осенний день далекого девятьсот
294
шестого года. Рядом со мною улыбающийся Алеша; мы едем в Медведково, в церковь, где ждет меня Таня, невеста...
Не знаю, милая, как рассказать Тебе это, но только чувствую я, что во внезапном появлении в моем сознании Тани было что-то совсем особенное, я сказал-бы сновидческое. Ты ведь знаешь, как бывает во сне. Достаточно в действительности случиться какому ни будь пустяку, чтобы сновидческое сознание с невероятною быстротой подставило под него свою собственную длиннейшую импровизацию. Сидя на бульваре и смотря на играющих детей, я конечно не спал. Но что-то странное все-же было со мною (оттого и пишу Тебе так подробно); в нормально бодрствующем, дневном сознании, я во всяком случае не был. Уверен, что мой сон наяву: — колыхание рессоры в душе, чей то ласковый профиль, и даль и тоска — все это было подсказано мне цоканьем по мостовой, которое само дошло до души только после всего, чем наполнило душу, и дойдя до неё разбудило меня, но не в настоящее, а в прошлое, в глубину всякого сна, в вечность памяти. Ведь в конце концов сон ни что иное, как истерзанная, искаженная, смятенная глубина нашей жизни.
Ну так вот, Наталенька, проснувшись от своего сна, я вернулся к Страстному, взял, словно это было давно решено, извозчика и велел ему ехать в Медведково. Он повернул было вниз, по бульварам, но я направил его по Садовой. По тянуло взглянуть на тот дом, в который Таня
295
привезла меня из Гейдельберга
Ужасный, жуткий для меня дом: и тянет он и отталкивает. Помню, как сразу захолонуло сердце, когда мы в первый раз подъезжали к нему с Таней и я, вместо ожидаемого старо-московского дома, увидал какую то безвкусную азиатски-американскую нелепость с громадными декадентскими окнами. Не смягчил этого первого впечатления и сам старый Вакунин.
Высокий, худой, остроглазый, длинноносый, в фетровом цилиндре, с черной ленточкой вместо галстука, с плоской бутылочкой козьего молока в жилетном кармане, с какой-то придушенной речью и громким хлопаньем в ладоши, он произвел на меня при первом нашем знакомстве в дверях своего магазина, на фоне мешков, брезентов, пеньки, веревок (все кипами, горами) какое-то никак не вяжущееся с Таней и очень отчуждающее впечатление.
Проезжая мимо громадных, полуподвальных витрин, в которых и после смерти старика ничего не изменилось, я с последнею ясно
296
стью вспомнил первое время моего знакомства с Вакуниными.
Милая, бедная моя Таня выбивалась из сил, чтобы хоть как ни будь связать меня со своими. Но сколько она ни рассказывала родителям о Касатыни, сестрам и родным об «этическом социализме», как горячо ни хлопотала, как виновато ни улыбалась мне: — «подожди», как мужественно ни боролась за свободу «самоопределения», — ничего не выходило. Для стариков я, несмотря на Касатынь, оставался студентом, а для всей социалистически-рубашечной молодежи, с которой Таня выросла и в которую верила — идеалистом, мистиком, и главное, атмосферически совершенно чуждым существом. Единственным человеком, который мог-бы помочь тогда Тане, была-бы Ты, если бы не арест Алеши; и потом конечно я сам. Но непримиримый по молодости, я не только не помогал Тане, а напротив — мучил ее и сам тормозил все дело. Ах, Наташа, Наташа, что дал-бы я, чтобы хоть на часок встретиться с Таней, попросить у неё прощения и вынуть у неё из души ту смертельную боль, которую, знаю, изо дня в день причинял ей тогда, неустанно доказывая, что все напрасно, что связать меня и своих ей может удастся только ослабив связь между нами. Жестокий я тогда был человек, принципиальный; Тебе со мною много легче, чем было бедностной Тане. Теперь я в сущности мягок, как трепаный лен...
Сухарева башня, Спасския казармы, Домников-
297
ская, Каланчевская площадь — все это было еще Москвой; Москвой, в которую я приехал четырнадцатилетним мальчиком и в которой многое пережил и до и после Тани. Рязанский вокзал для меня навеки — Лунево: самые наши с Тобою безумные и самые страшные дни. Но за Ярославским вокзалом, за какими-то только один раз и виданными мною прудами, потянулась уже не Москва, а какой-то иной город и мир: наш с Таней путь к нашей Медведковской церкви. Я ехал, и ничего не зная — все узнавал, как узнаешь каждый звук раз в жизни слышанной, душе запомнившейся, но в ушах не оставшейся мелодии. И все узнавая — я все удивлялся: — как странно, что все еще есть, что все на том-же месте, как было и тогда — непонятно, совсем непонятно. Мне всегда непонятно, что места, через которые однажды прошел прибой моей судьбы могут как-то остаться не сметенными с лица земли часом отлива от них моей жизни. Как? — Меня нет, моего нет, а земля, дома и вещи на месте, когда все это только потому и было, что было моим и было во мне? Нет, это можно знать, это можно тысячу раз повторять себе, но поверить этому сердцем, всем существом — невозможно. Легче поверить обратному. Раз не тронут мой путь, раз из семилетнего небытия он снова встает в настоящую жизнь мою, то не значит ли это, что и прошлое не прошло, что и оно явится мне в конце моего пути. Я ехал в страшном волнении, в безумном каком-то ожидании, что если
298
стоит на месте Медведковская церковь, если те же ступени, та-же паперть, с неё те-же дали... то... то что-то должно случиться совсем невозможное...
Я гнал извозчика; переехав железнодорожное полотно, я почувствовал совершенно невыносимое беспокойство; мне не к чему было опаздывать, но сердце разрывалось от страха опоздать. Нет, я ехал не в прошлое, не на могилу, а в настоящее, на свидание!
Когда наконец показалось Медведково, и дорога, подойдя к изгородям, обходной петлей вдоль околицы повернула к усадьбе, я не выдержал: — выпрыгнул из пролетки и тропинкой быстро двинулся к церкви. Она! — все та-же; и та-же не только она, но то же все! Все: — и прозрачность осеннего воздуха, и обеденный час, и покосившаяся полу прелая дачка напротив, и маслянистые пласты свежей пашни за речкой в ложбине, и желтая трава между плитами старой паперти... И только Таня в могиле под белым крестом в каменной ограде совсем другой церкви, в чужой и далекой Вильне... Это мелькнуло, но только соображением, почти поверхностным. Сердцем-же не принялось и невозможного какого то ожидания не убило. Хотелось непременно войти в церковь. Зачем? — Не знаю, Наташа, но только чего-то я ждал и ничему-бы не удивился. Если бы мне было видение, я-бы его за видение не принял. Я-бы поверил, что Таня пришла со мною повидаться. Разве не просто: — сама указала Медвед-