Николай Переслегин
Шрифт:
322
ливающий диетой, а то — верно-ли, что вопрос истины есть вопрос крови, а не сознания. Осложняется для меня это Алешино утверждение еще и тем, что в сущности я сам всегда защищал почти все то, что Алексей сейчас утверждает, как будто вопреки своим прежним убеждениям. Не Алексей, а я всегда ставил «священное» выше «гуманного» — дар выше долга; не Алексей, а я всегда отстаивал не только право, но и долг кровью защищать свою любовь. В известном смысле его письмо большой шаг навстречу моему мироощущению и миросозерцанию. Было время, когда он уступал
Что теоретически вся правда на моей стороне — я верю и сейчас. В этом смысле Алешино письмо меня отнюдь не поколебало. Но жестокую мою самоуверенность оно как-то смягчило.
И сейчас во мне волнуется первое впечатление от Алешиного письма: — а что если и действительно нет никакой вне нас стоящей правды, за которую мы проливаем кровь, ради которой страдаем, во имя которой умираем, а есть толь-
323
ко правда нашего человеческого страдания, нашей бедной крови, нашей одинокой смерти? Не утешенный никакою верою в правду, Алеша должен страдать конечно гораздо глубже меня. В этой глубине его страданья мне и почувствовалась, когда схлынула первая обида, та его более глубокая правда, в которую я по настоящему, вероятно, не поверил, но о которой мне все-же захотелось сказать Тебе.
Я знаю, дорогая, что Ты вечное мое философствование («вертячку» постоянного опознавания всего в себе и вокруг себя) считаешь гораздо менее существенной и характерной для меня чертой, чем большинство моих друзей и я сам. Для Тебя я не столько человек, с чужими себе самому глазами, как я писал Тебе когда-то, сколько человек с чужими себе самому мыслями; скорее всего ребенок, играющий с огнем и не знающий с чем он играет. Тем более благодарен я Тебе, родная, что из моей приписки к Алешиному письму Ты сразу-же поняла, что на этот раз моя проблематика «нравственного долга греха» и «метафизического долга непонимания», совсем не философствование, а боль и «кровь». За Твои вдумчивые и нежные слова оправдания нежно и горячо целую Твои милые руки.
О всем этом мне очень нужно с Тобою поговорить. Хочется также и самому убедиться, (Ты прости это) как у вас обстоят дела: не очень ли выматывает Тебя уход за отцом. Потому я
324
предлагаю вот что: — в Петербург я поеду; соберу все силы, запрусь и буду сдавать экзамены. Но перед тем как запереть себя на ключ, я все-же денька на два слетаю к вам в Касатынь.
Выеду я после завтра утром в 10 ч. 30 м. Вышли маленький тарантас тройкой — чтобы поскорее доехать.
Три часа тому назад, садясь за письмо, я совсем не знал, что поеду. Если бы знал, может быть и не стал-бы так подробно о всем писать... Хотя... скорее всего, все таки, стал бы.
Ну, до свиданья, дорогая. Очень радуюсь, что увидимся. Лидия Сергеевна, Константин Васильевич и все обнимают и целуют Тебя. О моем плане я скажу только в последнюю минуту, а может быть уеду и не сказав. Боюсь как бы Лидия Сергеевна не вздумала проехать со мною. Ей страшно
Прости, милая, эту военную хитрость. Уверен, впрочем, что Тебе самой будет приятнее, если приеду один. Целую Тебя.
Твой Николай.
325
Петербург, 26-го сентября 1913 г.
Причин, как будто бы, никаких, а мне грустно и тревожно, Наташа. Словно расстались мы с Тобою не на две, три недели, а на очень, очень долго. Право, никогда я не думал, что несмотря на все мои, как Ты говоришь «еретическия» теории, из меня выйдет такой примерный муж.
В утре моего отъезда из Касатыни было что-то... что то пронзительное, что то очень, очень печальное...
Двойной свет за чаем: — зеленой лампы и в тумане восходящего солнца; белая косынка и красный крест сестры; Ты — похудевшая, бледная, грустная, в темном платье и дорожной шляпе; слишком рано поданные лошади; за окном мающиеся в ветре гибкие хлысты акаций; исхлёстанные дождем настурции над рябью мутных луж; заунывный вой Щекотовской фабричной сирены — все это случайное и невнятное как-то осилило во мне в последнюю минуту то бодрое настроение, в котором я еще накануне считал, что самое позднее, недели через две, три мы с Тобою встретимся в Петербурге...
У семафора перед сторожкой, высунувшись в последний раз в окно, я увидел внизу на шоссе серый силуэт Твоей коляски с поднятым верхом — маленький, жалкий комочек под унылым дождем... Сердце сжалось, паровоз взревел и все пропало...
326
Калуга: — мама, её пение. наши поездки, моя ревность, все это печальными, приливными волнами снова набежало на душу с далекого, туманного горизонта жизни.
Если верно, Наталенька, что к старости воспоминанья только крепнут, то мне своих воспоминаний к старости не вынести. Очень уж рано я начал жить своим прошлым.
У Твоих на Тверской я пробыл всего только несколько часов: — успокоил Лидию Сергеевну, проиграл партию Константину Васильевичу и дружественно поговорил с Марусей, которая по приезде из Корчагина виделась с Алешей и собирается на-днях в Касатынь. Сама она думает, что хочет помочь Тебе; по моему-же она главным образом едет в надежде поговорить с Тобою по душам. Ее очень тревожит вопрос: — «кто же прав и в чем правда». Милый она человек, горячий. За два года она, как я уже писал Тебе, очень созрела. Думаю, Ты с радостью проведешь с нею неделю. Я во всяком случае ее не отговаривал.
Петербург, в который я приехал ранним утром, встретил меня по петербургски: мелким дождем, желтоватым туманом, ржавыми в тумане массивами екатериненских зданий. Но теперь вот уж третий день стоит прекрасная погода. Вчера, как иностранец, весь день ходил по улицам. Какой великолепный, блистательный и, несмотря на свою единственную в мире юность, ка-
327
кой вечный город. Такой-же вечный, как сам древний Рим. И как нелепа мысль, что Петербург в сущности не Россия, а Европа. Мне кажется, что по крайней мере так же правильно и обратное утверждение, что Петербург более русский город, чем Москва.