Нильс Бор
Шрифт:
Прежде чем отправиться ночевать к Планку, Бор проводил Эйнштейна до дома. И внял приглашению хо-зяина подняться на минутку — взглянуть, как он живет, и познакомиться с его женой Эльзой Эйнштейн. Л как ни короток был неурочный визит Бора, он успел заметить, что в этом доме знаются не только с праздничной докукой мировой славы, но и с будничными заботами рудной жизни. В кабинете Эйнштейна стол был завален кипами писем с многоцветными марками разных стран. A зa чаепитием в столовой стол был пуст, и рассказ о пиршестве у Габера Эльза слушала недоверчиво, как гастрономическую фантазию слегка подгулявших профессоров. «Нищета, прикрытая мишурой!» — как выразился о своей тогдашней жизни сам Эйнштейн. Но неунывающая радостность
«…Я углубился в Бора, к которому ты вызвал у меня большой интерес. Ты показал мне, что это человек, глубоко всматривающийся в суть вещей и вдыхающий жизнь в обнаруженные там внутренние связи».
Прощаясь с четой Эйнштейн, Бор снова, как и прошлой весной в Лейдене, пожалел, что с ним не было Маргарет.
…Она ждала третьего ребенка. И он не стал задерживаться в Берлине, а поспешил в Копенгаген.
Дома все было хорошо. Так хорошо, что, принявшись рассказывать Маргарет о встречах с Эйнштейном, он испытал совестливое чувство: слишком благополучно живется ему в невоевавшей Дании. На семейном совете было решено немедленно отправить Эйнштейнам брусок прославленного датского масла!
Эйнштейн — Бору
…Великолепный подарок из Нейтралии, где даже сегодня если не текут, то капают молоко и мед, дал мне желанный повод написать Вам. Я благодарю Вас сердечно. В моей жизни не часто бывало, чтобы человек уже одним только своим присутствием доставлял мне такую радость, как Вы. Теперь я понимаю, отчего Эренфест так полюбил Вас. Ныне я штудирую Ваши основательные работы и всякий раз, как застреваю на чем-нибудь, переживаю истинное удовольствие оттого, что передо мною возникает Ваше дружелюбное молодое лицо, улыбающееся в момент, когда Вы даете объяснения. Я многому научился у Вас, и среди прочего главным образом тому, как можно и нужно вкладывать в рассмотрение научных вещей всю полноту чувств…
Бор — Эйнштейну (24 июня 1920).
…Это было для меня одним из величайших событий в жизни — встретиться и говорить с Вами. Мне трудно выразить, как благодарен я Вам за ту приветливость, с какою Вы относились ко мне во время моего пребывания в Берлине, и за Ваше любезное письмо, на которое — к стыду моему — я не смог ответить раньше. Вы не представляете, каким мощным стимулом явилась для меня давно желанная счастливая возможность услышать от Вас самого Ваши суждения по вопросам, которыми я занимаюсь. Мне никогда не забыть нашего разговора по дороге из Далема к Вашему дому…
«Мне никогда не забыть…» — разве не означало это, что даже наедине с Эйнштейном, уже тогда ПРОТИВОСТОЯЩЕМ, Бор не ощутил одиночества своей мысли?
И уж вовсе не дало для этого поводов общество молодых берлинцев. Рассказывая Харальду, как молодые в Берлине ухитрились устроить встречу с ним без научных бонз, он с удовольствием прибавлял, что пригласил Джеймса Франка и Лизу Мейтнер поработать в Копенгагене. Он сразу увидел в них единомышленников. Лиза Мейтнер часто вспоминала потом, как он сказал ей, понизив голос:
— Приезжайте, там будут только студенты и я. «Бонзенфрай» — никаких «шишек»!
Дата на его первом письме к Эйнштейну — 24 июня 1920 года — не была случайной. Накануне, 23-го, появился на свет третий маленький Бор, названный Эриком. У Бора-отца отлегло с души: Маргарет в клинике чувствовала себя хорошо. Тогда-то он и сумел наконец сесть за письмо. Над датой вывел свой адрес: Стокгольмсгеде, 37.
Эйнштейну этот адрес не мог сказать ничего. Но для ближних — Крамерса, Клейна, Хевеши, Бетти Шульц и только что приехавшего норвежца Свена Росселанда (будущего известного
Однако этот завершающий подъем длиною всего в десять минут оказался самым крутым, как оно и бывает перед вершиной. Он потребовал долгих месяцев единоборца с нашествием мелочей, похожим на осыпь в горах. И недаром единственной научной публикацией Бора 1920-М году стал текст его берлинского доклада.
Рабочий день начинался в девять утра.
Как некогда в лаборатории отца, он, начинающий исследователь, служил у себя механиком, слесарем, стеклодувом, теоретиком, так теперь, начинающий директор, он служил у себя инспектором по строительству, инженером по оборудованию, агентом по снабжению, главою канцелярии, собственным заместителем и советником по всем вопросам… А у Крамерса были новые идеи, у Клейна — новые надежды, у Хевеши — новые недоумения. А у новичка Свена Росселанда — то, и другое, и третье. И он, Бор, искуситель их молодости, постоянно был нужен им всем. И они нужны были ему постоянно, ибо то, ради чего он в конце-то концов и разъезжал по министерским оффисам да конторам технических фирм, — будущее новых идей, надежд, недоумений — переполняло его самого.
И когда в сентябре он встречал долгожданного гостя из Англии, сэра Эрнста Резерфорда, его взбудораженность была, пожалуй, явно чрезмерной даже для такого события. Давно не видевший его гость мог сразу заметить и отличить от нормы эту нервическую перевозбужденность. Ему самому она знакома была как предвестница наступающего упадка сил. И еще он знал, что окружающими это угадывается раньше, чем жертвой переутомления.
А визит Резерфорда, в свой черед, не стал для Бора передышкой, хоть и был, по его словам, окрыляющим. Папа тоже пребывал в цейтноте. Едва приехав, уже спешил с отъездом. Объявленный в Копенгагене цикл его лекций пришлось сжать до трех дней, а церемонию присуждения ему почетной степени доктора прав Копенгагенского университета — провести молниеносно. Поездки, приемы, речи — все это взвинчивало, а не успокаивало. Резерфорд уехал, погрузив в саквояж очередную докторскую мантию и оставив копенгагенцам живое ощущение, что есть у них в мировой науке патрон и заступник. Но даже этот могучий патрон и заступник мог только предостеречь, а не уберечь их одержимо работающего шефа от нервно-физического истощения.
И Пауль Эренфест мог только предостеречь: прослышав от голландцев, побывавших в Копенгагене, как измотан Бор, он 17 октября послал ему тревожное письмо, строго советуя не перегружать себя по крайней мере новыми делами — не браться за доклад к предстоящему Сольвеевскому конгрессу. Но прошел еще месяц, а Бор вея себя по-прежнему. 22 ноября он написал лейденцу, что по горло занят. И не забыл упомянуть, что отправил русским друзьям Эренфеста оттиски своих работ. И это была не просто обыденная почтовая операция.
…Кончался 1920 год — начинался четвертый год русской революции. А терзаемая интервенцией и гражданской войной Советская Россия все не удостаивалась дипломатического признания правителями «западных демократий». Но передовые деятели науки не собирались, как это бывало и в недавнюю пору мировой войны, считаться с политическими запретами и государственными границами. Ослепляющей ненависти надо было противопоставить добрую волю: оторванным от развития европейского естествознания русским коллегам следовало помочь хотя бы информацией.