Нильс Бор
Шрифт:
Ровно через сорок лет в обзорном послании к 12-му Сольвеевскому конгрессу 1961 года Бор расскажет, как та болезнь помешала ему участвовать в 3-м конгрессе, и благодарно помянет давно покойного друга, заменившего его в Брюсселе за столом заседаний, и подчеркнет: «Изложение Эренфеста верно отразило ощущение, что приближалась пора решающего успеха». С этим целительным ощущением он и болел. Может быть, оттого и не слишком тяжко, а лишь томительно долго. Но вот что психологически кажется почти необъяснимым: откуда могло у него взяться той весной это радужное ощущение, будто «пора решающего успеха» приближается? Понятней было бы, если бы мысль его пребывала в смятении.
Нерасшифрованность квантовых скачков. Таинственность беспричинного случая. Двойственность
Очевидно, он понимал тогдашнее положение дел в физике микромира глубже, чем это можно оценить сегодня, оптимистический прогноз подтверждал правоту Харальда: «Он из тех, кому открыт непосредственный доступ к секретам природы…» А томительная болезнь продолжалась. Житейский оптимизм по силе не уступал историческому, но обоснован слабее. «Ах, право же, завтра все пройдет, потому что должно пройти!» — более солидного довода не находилось. Для несговорчивой медицины и непреклонной Маргарет этого было мало.
23 марта — в «день отказов» — ему бы продиктовать еще и шестое письмо: в Германию, главе геттингенских математиков Давиду Гильберту.
Многое изменилось с довоенной поры. Скептики из Геттингена теперь приглашали Бора прочесть у них целый курс в июне — июле 21-го года. А приходилось отвечать — «не смогу». И все-таки Гильберту он 23 марта отказа не послал: понадеялся при поддержке никогда не унывающего Харальда, что к лету, безусловно, поправится…
(А Харальда, к сожалению, и вправду надо было уже называть не столько беззаботно-веселым, сколько никогда не унывающим. Ему приходилось, в сущности, хуже, чем Нильсу. Все чаще его мучили непонятные боли в области живота. Пока, возможно, ничего серьезного. И все-таки его бессрочным уделом уже становились лекарства плюс надоедливая диета — обезболивающая, но и обездоливающая, а потому похожая на преждевременные репетиции старости. Он еще пытался с неубывающим жизнелюбием отшучиваться от этого удела. А Нильс пытался с бесполезной убедительностью вразумлять его в минуту легкомыслия, однако, в свой черед, не желал придерживаться никакой щадящей диеты в работе.)
Все же и от поездки в Геттинген ему пришлось отказаться. Почти месяц — до 18 апреля — тянул он с этим шестым отказом: так не хотелось откладывать до следующего лета дискуссию, ожидавшую его там. Точно он заранее знал, что ей суждено будет стать важным рубежом в истории квантовой физики — вступительным эпизодом к обещанной поре решающего успеха.
…Прежнюю форму он сполна обрел только в августе. Последним и лучшим лекарством были дюны и леса Ютландии — три недели пеших странствий с норвежским учеником Свеном Росселандом. Три недели праздности под летними небесами.
Пожалуй, это было ко благу, что цикл лекций Бора в Геттингене передвинулся на лето 1922 года.
За минувший год один мюнхенский студент успел повзрослеть как раз настолько, чтобы слушать профессора из Копенгагена с глубоким и строптивым пониманием. Годом раньше его учителю Арнольду Зоммерфельду просто еще не пришло бы в голову предложить юнцу отправиться вместе на «Боровский фестиваль». Бор читал третью лекцию, когда в задних рядах переполненной аудитории встал безвестный юноша и через головы старших ясным голосом произнес:
— С вашим последним утверждением трудно согласиться, господин профессор…
Юношу звали Вернер Гейзенберг. Он пребывал в том задолго длящемся возрасте, когда на вопрос собеседника «А сколько вам
Ему было четырнадцать, когда его отец — преподаватель греческого и византийской истории — в разгаре войны раненым вернулся с фронта домой. И ему было шестнадцать, когда для спасения семьи от жизни впроголодь его отправили батрачить в южную Баварию. Ему хотелось углубляться в Канта, и он взял с собой на ферму «Критику чистого разума», но вставать следовало в полчетвертого утра, а работать до десяти вечера, и отроческое сознание искушала скорее критика грязной действительности. Однако лучшей он не прозревал.
Ему еще надо было сдавать школьные экзамены, когда тотчас после конца войны началась в Баварии революция, и в апреле 19-го года на несколько недель возникла в Мюнхене Советская республика. Смысл происходившего от него укрылся — он был еще слишком семнадцатилетним.
Гейзенберг (историкам): Я все воспринимал как своего рода приключение. Нечто похожее на игру в разбойники.
Так — ничего особенно серьезного. Но все же я был там…
Любивший приключения, как все подростки, он, однако в герои не годился: испытанная упорядоченность дрянной жизни привлекала его законопослушное сознание больше, нежели риск неизвестного будущего. И он очутился на стороне охранителей уже доказавшего свою бесчеловечность правопорядка. Выбор сделали за него взрослые — отец другого мальчика, которого он натаскивал по математике, привел обоих в команду гимназистов-добровольцев. И они помогали карателям, наблюдая с крыш за отрядами восставших… Позже он с запоздалым раскаянием говорил Бору: «Моя совесть была нечиста…» И с запоздалой переоценкой утверждал: «Революционный критицизм против тогдашних правителей был абсолютно оправдан…»
За выбор взрослых дети ответственности не несут. Но в законопослушании отражается их душевный склад. Томиться запоздалым раскаянием Вернеру Гейзенбергу суждено было еще не раз. И тайно и явно.
…Девятнадцатилетний, ищущий себя, он даже физиком стал по выбору взрослых. Ему хотелось быть математиком. В 12-13 лет он легко овладел анализом бесконечно малых. Потом пытался доказать Великую теорему Ферма. Был высокого мнения о своих знаниях (без достаточного основания) и еще более высокого — о своих способностях (с достаточным основанием). И в первые же дни студенчества, осенью 20-го года, решил, что вполне созрел для участия в научных семинарах прославленного фон Линдеманна — того, кто теоретически показал невозможность квадратуры круга. Надо было только, чтобы с этим согласился сам Линдеманн. Однажды худенький светлоглазый юноша довольно смело перешагнул порог мрачноватого профессорского кабинета. Но его самоуверенность тотчас же сменилась подавленностью: он увидел на письменном столе небольшого черного пса, напомнившего ему рокового черного пуделя в комнате гетевского Фауста. Юноша был начитан и впечатлителен, а пес принялся отчаянно лаять. У юноши впереди была долгая жизнь, а истории Германии предстояло выпустить на волю черных псов пострашнее. И девятнадцатилетний Гейзенберг проходил тогда микроиспытание своей воли и сопротивляемости. И не выдержал даже тот символический экзамен:
«Я был так ошеломлен этой сценой, что начал заикаться… Линдеманн, седобородый старик с усталыми глазами, спросил, какие книги по математике удалось мне прочесть, и я назвал сочинение Германа Вейля «Пространство, время, материя». Маленькое лающее чудовище в этот момент замолчало, и Линдеманн смог закончить наш разговор фразой: «В таком случае вы окончательно потеряны для математики».
И он, «потерянный», вышел от старика, чувствуя, что лучше бы ему вправду ступить на другую стезю.
Так, без борьбы, простился он со своим первым выбором. А второй и счастливый — теоретическая физика! — принадлежал уже, в сущности, не ему. Его отец был старым другом Арнольда Зоммерфельда — это и решило дело.