Нищета. Часть первая
Шрифт:
Гюстав схватил листок, на котором виднелись следы слез. Желая убедиться, что его не обманули, он снова перечел начало письма. Матье не возвращался; маркиз, лишенный возможности пошевельнуться, продолжал чтение:
«Я должна была стать матерью, но еще не знала этого. Так бывает — спроси у врачей. Роковое стечение обстоятельств привело к тому, что я изменила тебе один раз, один-единственный раз, — клянусь тебе прахом моих предков! Угрызения совести и возмездие не заставили меня ждать. В тот же день я поняла всю чудовищность совершенной мною ошибки, и одновременно во мне впервые шевельнулся младенец. Это было накануне второй годовщины нашей свадьбы. Ты помнишь ту ночь, не правда ли? Ты должен верить мне, потому что моя смерть близка… В ту же ночь мой сообщник, сознавая, подобно мне, весь ужас своей вины — ведь и он тебе изменил! — собирался покончить с собой…»
— Если все это не наваждение, — воскликнул Гюстав, — значит, я прогнал из дому собственного сына!.. Я допустил, чтобы он умер в разлуке с матерью… Чаша полна до краев!.. Но дальше! Дальше!
«Твои упреки заставили меня признаться в своем падении, но ты не дал мне объяснить, когда именно это произошло.
Когда, сраженная проклятием, я упала к твоим ногам, то думала, что умираю, и была рада этому: смерть оправдала бы меня. С горьким изумлением я очнулась в комнате, где жила еще девушкой. Над моей постелью склонились отец и старая экономка. Их слезы — драгоценные жемчужины сердца — кропили меня очистительным дождем. Но их сострадание причиняло мне боль; лучше бы они были беспомощны, как укоры совести; я призывала тебя, чтобы услышать твои проклятия. Но ты уехал, и никто не знал, где ты схоронил свою скорбь.
В течение нескольких месяцев я находилась между жизнью и смертью. Желая соблюсти приличия, отец распространил слух, будто мы с тобой уехали в Германию.
Мое выздоровление было долгим и трудным. Я все время оставалась в полном одиночестве, не решаясь пригласить к себе даже Люси и с тоской ожидая появления ребенка. Он должен был стать залогом нашего счастья, должен был еще больше сблизить нас, а вместо этого, увы, явился причиной нашего разрыва. По крайней мере ты так считал.
Какой контраст с моей прежней жизнью! Куда девались гул и веселое оживление, которые сопровождали работы в Сен-Бернаре, довольные голоса, звучавшие под окнами и благословлявшие нас? Я слышала лишь подавленные рыдания Нанетты. Торжественное безмолвие полей столь гармонировало с бурей в моей душе… Отец по целым дням молчал, словно придавленный позором, который я навлекла на него. Все исчезло: и нежные слова, и радужные планы, и благородные помыслы, и прежний энтузиазм… Кругом все было так же пусто, как в моей душе.
Укоры совести усугублялись сожалением, что я тебя не оценила. Когда я поняла, что ты потерян и для меня, и для людей, и все это из-за моей ошибки, я почувствовала тяжесть своей вины. И в довершение пытки я увидела в истинном свете твою благородную душу, твое отзывчивое, чуткое сердце… Я поняла, кем бы ты мог стать, если б я любила тебя и помогала идти по избранному тобою пути. Вот тогда-то, Гюстав, я тебя полюбила…»
Маркиз громко застонал.
— Только этого еще недоставало! Она полюбила меня!.. Но дальше! Ведь я все равно связан и не в силах порвать свои путы…
Он стал читать далее.
«Уразумев, сколь многое я похоронила вместе со счастьем, я бы покончила с собой, если бы не сознавала, что должна жить для нашего ребенка и для того, чтобы загладить свою вину. Часто я вставала по ночам, убегала в нежилую половину замка и, вся в слезах, горячо молилась, взывала к тебе. Твой образ жил в моем сердце, и много раз опускалась я на колени перед твоим портретом, вымаливая прощение.
Вот в каком состоянии я была, когда пришло письмо от Матье, извещавшее о твоей тяжелой болезни. Не теряя ни минуты, не посоветовавшись с отцом из боязни, что он воспрепятствует моей поездке, я поспешила в Венецию, где нашла тебя при смерти… Я ухаживала за тобою как могла, проводила целые ночи у твоей постели, ловя твои слова, предупреждая твои малейшие желания. Ты не сознавал этого и в бреду, позабыв ненависть, осыпал меня нежными ласками: мне казалось, что ты простил меня… Но это было иллюзией, она длилась недолго. Придя в себя, ты все вспомнил и проклял меня… проклял и прогнал.
Я бродила по незнакомому городу, где у меня не было никого; сидела на берегу моря и, слушая шум прибоя, устремив взор в безбрежную даль, мечтала, чтобы волны стали саваном для меня и моего малютки, как и для многих других несчастных, нашедших успокоение в морской пучине. Увы! Я не могла, не должна была умирать. Чтобы искупить свой грех, надо было жить в вечной душевной агонии, которую называют угрызениями совести.
На утро после той ночи, полной тоски и невыразимых страданий, Матье нашел меня и отвез в гостиницу, где и появился на свет наш сын. Бедный ребенок! Еще до купели он был окрещен горючими слезами матери. Я взяла его на руки, прижала к сердцу и громко позвала тебя: „Гюстав, это твое дитя!“ О, если б ты пришел, то увидел бы, что я не лгу, ты поверил бы и, даже не будучи в силах простить, признал бы ребенка своим».
Маркиз закрыл глаза рукой.
— Мое дитя! Мое дитя! — воскликнул он. — Я ни разу не обнял его… Слепой гнев и ненависть заглушили во мне голос крови. Проклятие падает на голову того, кто проклинает… Я проклят! Я выгнал своего сына!.. Ему пришлось умереть вдали от матери… О, как это ужасно! Валентина! Валентина!
Он снова стал читать:
«Да, я убила в тебе веру, разбила твое счастье и признаю это. Я лишила твою душу крыльев, возносивших ее над обыденностью; я помешала тебе стать выдающейся личностью, одним из благодетелей человечества. Но сколько я выстрадала сама! Ведь каждое из добрых дел, не завершенных тобою из-за меня, было каплей яда, отравлявшего мое сердце. Воспоминания об обитателях Сен-Бернара не давали мне покоя, мои глаза не просыхали от слез. И, наконец, нашего ребенка, когда-то столь желанного, столь долгожданного, нашего Эмиля [126] , которого я собиралась сама выкормить, а ты — обучить, пришлось отдать в чужие руки… А ведь строилось столько планов, как его воспитать!..
Мужчины никогда не поймут, что значит для матери ее дитя и до чего она привязана к нему всеми фибрами своей души! Если бы они понимали это, то как бы мы ни были виноваты перед ними, они не обрекали бы нас на разлуку с малютками, которые нам дороже собственной жизни.
Кем был для меня твой сын? Это был ты, не знающий о моем проступке, любящий меня, а не осуждающий. В нем воплотились и мои, и твои предки; два древних рода объединились, чтобы возродиться в этом крохотном существе с розовыми щечками; обнимавшими меня ручонками за шею, когда я баюкала его.
И вот мне пришлось расстаться с ребенком, привезенным
Когда после смерти моего отца ты не захотел больше жить на лоне природы — один ее вид причинял тебе боль, — я последовала за собой в наш иссуарский дом и там, добровольная затворница, скрывая от окружающих твое безумие, стала твоей сиделкой, козлом отпущения. Ты вымещал на мне злобу во время припадков; промежутки между ними были кратковременным отдыхом на моем крестном пути.
Гюстав! Я много страдала, и страдала по заслугам.
Я вовсе не считаю, что это дает мне право на снисхождение. Речь идет не обо мне, Гюстав! Наш сын не умер; я выдумала это, чтобы иметь возможность снова взять его в наш дом, не вызывая у тебя подозрении.
Я сама воспитала сына, посвятив ему все свободные минуты, когда не была занята уходом за тобой, он достоин тебя; он будет тебе утешением за грех, совершенный его матерью. Он думает, что лишь из-за своего душевного недуга ты до сих пор не признал его. Он любит и почитает тебя. Это — Гаспар, ты уже угадал, не правда ли? Скажи одно слово, и он упадет к твоим ногам.
Гюстав, милосердие — источник радости, и твое сердце способно это понять лучше, чем сердце любого другого человека. Но я взываю не столько к твоему милосердию, сколько к справедливости. Я не прошу тебя простить жену-изменницу; но прости мать, припавшую к твоим стопам и на краю могилы умоляющую тебя не отталкивать нашего ребенка.
Я должна умереть, ибо небесное правосудие требует жертвы. Мадозе (из-за его козней я принуждена покончить с собой) — лишь орудие десницы божией. Пусть этот человек, намеревавшийся опозорить меня в глазах сына, явится на свидание, которое я назначила ему в Рош-Брюне на восемь часов, пусть увидит меня мертвой, одетой в саван, и раскается. Прости его, и пусть Гаспар никогда не узнает, что кто-то оскорбил его мать.
Такова моя последняя воля.
Прощай же, Гюстав! Я знаю тебя: ты не станешь питать ненависть к умершей. Ты уже простил и, быть может, даже оплакиваешь меня. Друг мой, я не могу больше жить. Утешься, все — к лучшему.
Если в твоем сердце сохранилась хоть крупица той любви, которую я не сумела оценить (о, как потом она осчастливила бы меня); если ты хочешь, чтобы моя душа была спокойна, загладь последствия моей ошибки, выкупи любой ценой Сен-Бернар и примись вместе с сыном за прерванное благое дело. Пусть мой прах покоится на деревенском кладбище вблизи от вас, пусть меня баюкает мелодия труда. Пусть, прощенная, я найду вечный покой там, где мне предстояло жить и радоваться исполненному долгу…
Прощай же навсегда, Гюстав! Живи для нашего сына! Я тебя любила и умираю, благословляя тебя.
126
Эмиль — герой одноименного романа-трактата Жан-Жака Руссо (1712–1778), где изложена разработанная автором образцовая педагогическая система.
Когда маркиз окончил чтение письма, в комнату вошли аббат Донизон, Понт-Эстрад, Гаспар и Матье.
— Сын мой! — воскликнул де Бергонн, простирая юноше свободную руку. — Сын мой!
Гаспар бросился к нему и горячо обнял.
— Сын мой, — повторял маркиз прерывающимся голосом, — скорей развяжи меня! Матье, повинуйся моему сыну, здесь он такой же полновластный хозяин, как и я! Спеши в Рош-Брюн, Гаспар, твоя мать умирает! Я не хочу, чтобы она умерла… Развяжите меня, развяжите!
— Что он говорит? — одновременно воскликнули старый священник и Понт-Эстрад, между тем, как Гаспар, потрясенный словами отца, спешил освободить его от пут.
— У маркиза припадок, — спокойно возразил Матье. — Все это ему померещилось.
Маркиз судорожно схватил листок, упавший на одеяло.
— Вы же знаете почерк Валентины, прочтите конец письма! — воскликнул он, протягивая Понт-Эстраду роковое послание и повторяя последние его строчки: «Прощай же навсегда, Гюстав! Живи для нашего сына. Я тебя любила и умираю, благословляя тебя».
Гаспар громко вскрикнул и зубами разорвал веревку, привязывающую отца к кровати.
Пробило восемь. Перед воротами рош-брюнского замка остановилась карета. Из нее вышел Мадозе, веселый, одетый с иголочки. Он дернул за проволоку колокольчика. Тотчас за решеткой показался Жан-Луи, держа в руке свечу, бросавшую отблеск на его смуглое лицо.
— Это вы, господин Мадозе? — спросил он сурово и печально.
— Да, это я, мой друг, — ответил делец, довольный, что его ждали. — Маркиза у себя?
— Да. Следуйте за мной.
Мадозе хотел было приказать кучеру въехать во двор, но Жан-Луи опередил его.
— Не извольте беспокоиться! — внезапно сказал он, не слушая выскочки, запер ворота, положил огромный ключ в карман и молча, не спеша повел Мадозе по коридорам. Поднявшись с ним по лестнице, он остановился перед спальней маркизы.
В старинном замке царила полная тишина, отчего завыванье осеннего ветра в обнаженных ветвях высоких деревьев казались еще заунывнее.
«Наконец-то, — думал делец, — я победил гордость этой аристократки! Дочь графа Рош-Брюна, маркиза де Бергонн ожидает меня, сына слуги, бывшего управителя ее кузена Понт-Эстрада!»
Хотя миг торжества близился, им овладело минутное колебание. Взявшись за ручку двери, он медлил, предвкушая свой триумф. Но Жан-Луи не слишком обходительно втолкнул его в комнату.
Тяжелые штофные гардины на окнах были тщательно задернуты; спальню освещало зловещее пламя множества свечей, горевших вокруг постели. На ней под белым покрывалом можно было различить очертания неподвижного тела; голова покоилась на батистовой подушке. В руки покойной, скрещенные на груди, были вложены жемчужные четки.
Маркиз и Гаспар, обнявшись, рыдали в ногах ложа. Возле них, в кресле, неподвижно сидела смертельно-бледная Нанетта, устремив взгляд на Валентину. Казалось, их обеих сразил один и тот же удар. Аббат Донизон, в стихаре и епитрахили, читал молитвы над усопшей. Максис, облокотившись на пианино, когда-то подаренное им своей кузине, стоял, закрыв лицо руками.
Когда вошел Мадозе, никто не пошевельнулся; все взоры были обращены к умершей, все сердца были поглощены скорбью: ведь эти люди, каждый по-своему, любили покойницу.