Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:
Опять войны разноголосица
На древних плоскогорьях мира,
И лопастью пропеллер лоснится,
Как кость точеная тапира.
Крыла и смерти уравнение,
С алгебраических пирушек
Слетев, он помнит измерение
Других эбеновых игрушек,
Врагиню-ночь, рассадник вражеский
Существ коротких, ластоногих,
И молодую силу тяжести:
Так начиналась власть немногих…
Итак, готовьтесь жить во времени,
Где нет ни волка, ни тапира,
А небо будущим беременно —
Пшеницей сытого эфира.
А то сегодня победители
Кладбища лёта обходили,
Ломали крылья стрекозиные
И молоточками казнили.
Давайте слушать грома проповедь,
Как внуки Себастьяна Баха,
И на востоке и на западе
Органные поставим крылья!
Давайте бросим бури яблоко
На стол пирующим землянам
И на стеклянном блюде облако
Поставим яств посередине.
Давайте все покроем заново
Камчатной скатертью пространства,
Переговариваясь, радуясь,
Друг другу подавая брашна.
На круговом, на мирном судьбище
Зарею кровь оледенится,
В беременном глубоком будущем
Жужжит большая медуница.
А вам, в безвременьи летающим
Под хлыст войны за власть немногих, —
Хотя бы честь млекопитающих,
Хотя бы совесть – ластоногих.
И тем печальнее, тем горше нам,
Что люди-птицы хуже зверя
И что стервятникам и коршунам
Мы поневоле больше верим.
Как шапка холода альпийского,
Из года в год, в жару и лето,
На лбу высоком человечества
Войны холодные ладони.
А ты, глубокое и сытое,
Забременевшее лазурью,
Как чешуя, многоочитое,
И альфа и омега бури, —
Тебе – чужое и безбровое —
Из поколенья в поколение
Всегда высокое и новое
Передается удивление.
1923; 1929
«Медуница»
Будущее, казалось, рождается в небесах. Именно эта связь и закреплена Мандельштамом в стихе «А небо будущим беременно…». И здесь мы находим очередное подтверждение верности того подхода к творчеству поэта, который был предложен Б.А. Успенским в его работе «Анатомия метафоры у Мандельштама». Успенский указал на очень характерный для Мандельштама способ создания метафоры путем «подстановки» в определенную и узнаваемую словесную конструкцию слова в метафорическом значении вместо слова в обычном значении; при этом первичное, «замененное» слово сохраняет в известной мере свое смысловое «теневое» присутствие в поэтическом тексте и нередко может быть опознано.
«…Очень часто, – пишет Б. Успенский, – здесь [132] мы можем не только определить значение слова в переносном значении, но и восстановить то слово, которое стоит за данным употреблением и которое задает, таким образом, контекст. Иначе говоря, слово в переносном значении (в метафорическом употреблении) может заменить у Мандельштама вполне конкретное слово (которое отвечает прямому употреблению); оба слова – реально употребленное и то, которое стоит за ним, – создают новый образ. Оба слова при этом обычно обнаруживают какое-то сходство – как правило, они изоритмичны и фонетически схожи». «Эти семантические поля – исходное (первичное) и окказиональное (вторичное) – могут, вообще говоря, объединяться воедино, и тогда значение слова расширяется, включая в себя значение того слова, вместо которого оно выступает (и которое тем самым подспудно, парадигматически присутствует в тексте)» [133] .
Соответственно, чтобы понять мандельштамовскую метафору не только в ее очевидном значении, ее, так сказать, верхнем слое, но и почувствовать подспудную игру смыслов, следует во многих случаях найти и иметь в виду то исходное слово (или выражение), которое подверглось устранению (или, может быть, изменению) в процессе создания авторского поэтического образа. «…Мы должны, констатировав необычное, переносное употребление того или иного слова, подобрать то слово, которое отвечало бы прямому употреблению и при этом было бы фонетически созвучным и, по возможности, изоритмичным» [134] .
В отношении стиха «А небо будущим беременно…» мы можем утверждать вполне определенно, что исходным словом, замененным в мандельштамовской метафоре на «небо», было слово «время». Интересно, что в данном случае «небо» заменило слово не в прямом значении, а в метафорическом же. «Время беременно будущим» – старая метафора. Так говорили (по крайней мере писали) уже в пушкинскую эпоху. Мандельштам заменил «время» на изоритмичное и фонетически не совсем чуждое «небо», и произошло, если так будет позволено выразиться, оживление или остранение метафоры.
Мандельштам вообще очень эффективно пользуется приемом, одну из возможностей которого описал Б. Успенский, и достигает цели, экономично используя словесный материал. За одним словом нередко проглядывает другое, в звуковом отношении подобное. Так, забегая вперед, скажем, что в сатире на Сталина «Мы живем, под собою не чуя страны…» (1933) стих «Тараканьи смеются глазища…» неотвратимо и гарантированно вызывает в сознании читателя непроизнесенное «усища»: одним выстрелом поэт убивает двух зайцев.
XX век, век технического новаторства, массовых армий и спаянных единой жесткой идеологией коллективов может раздавить отдельного, затерявшегося в толпе человека. Это было ясно Мандельштаму.
«Бывают эпохи, – пишет Мандельштам, – которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством.
Ассирийские пленники копошатся, как цыплята, под ногами огромного царя, воины, олицетворяющие враждебную человеку мощь государства, длинными копьями убивают связанных пигмеев, и египтяне и египетские строители обращаются с человеческой массой как с материалом, которого должно хватить, который должен быть доставлен в любом количестве.
Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является человек, но она строит не из человека, а для человека, не на ничтожестве личности строит она свое величие, а на высшей целесообразности в соответствии с ее потребностями.
Все чувствуют монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры. Еще не видно горы, но она уже отбрасывает на нас свою тень, и, отвыкшие от монументальных форм общественной жизни, приученные к государственно-правовой плоскости девятнадцатого века, мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что это – крыло надвигающейся ночи или тень родного города, куда мы должны вступить. <…>
Если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон» («Гуманизм и современность»).
Значимость отдельного человека в новую эпоху явно понизилась. Мандельштам рассматривает это явление с разных точек зрения. Происходящие общественные изменения не могут, в частности, не сказаться в литературе. На это воздействие обращено внимание Мандельштама в статье «Конец романа» (1922). Европейский роман, занявший господствующее положение среди литературных жанров в XIX веке, представляет собой, в сущности, гимн отдельной личности и утверждение ее значимости. Но век XX несомненно понижает ценность человека и, следовательно, по мысли Мандельштама, уменьшает интерес к нему, обеспечивший расцвет романа.
«Вплоть до последних дней роман был центральной насущной необходимостью и организованной формой европейского искусства. “Манон Леско”, “Вертер”, “Анна Каренина”, “Давид Копперфилд”, “Rouge et Noir” [135] Стендаля, “Шагреневая кожа”, “Мадам Бовари” – были столько же художественными событиями, сколько и событиями в общественной жизни. <…>
Ясно, что, когда мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, когда борьба классов становится единственным настоящим и общепризнанным событием, акции личности в истории падают, и вместе с ними падают влияние и сила романа, для которого общепризнанная роль личности в истории служит как бы манометром, показывающим давление социальной атмосферы».
Мандельштам пишет о том, что грядущее может стать «катастрофической гибелью биографии», и предполагает, что на первый план в литературе могут снова выйти эпос и нечто подобное житиям святых.
«Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения. <…>
Очевидно, силою вещей современный прозаик становится летописцем, и роман возвращается к своим истокам, к “Слову о полку Игореве”, к летописи, к агиографии, к “Четьи Минеи”».
Отметим, что это написано до сталинского и гитлеровского «больших стилей», грандиозных парадов и развернутого культа вождей и героев.
Как уже было упомянуто выше, в 1923 году, 30 января, в Театре Революции (см. «Список адресов») состоялась премьера спектакля по пьесе немецкого писателя Эрнста Толлера «Человек-масса». В статье 1922 года, посвященной произведению Толлера, которое он перевел, Мандельштам, указывая на достоинства и недостатки пьесы, видит ее смысловой центр в противоречии между принципом гуманизма и новой коллективистской моралью, для которой насилие над отдельной личностью оправдано ради достижения высокой цели, общего блага и т. п.
«В основу драматургической интриги “Masse-Mensch’a” взято совершенно реальное и правдоподобное положение: дама из хорошей буржуазной семьи, жена бюрократа, прокурора или видного адвоката, ушла в рабочее движение и готовится взять на свои плечи всю ответственность за беспощадные действия масс как руководительница и вдохновительница. Но в последнюю минуту решимость ее покидает, гуманистические предрассудки (все, что угодно, только не насилие) берут верх, и она сходит на нет. Ее никто не хочет слушать, настоящий беспощадный вождь отводит ее в сторону, она не годится в вожди… <…>
Он [136] с необычайной силой столкнул два начала: лучшее, что есть у старого мира, – гуманизм и преодолевший гуманизм ради действия новый коллективистический императив. Недаром слово “действие”, Tat, звучит у него как оргáн и покрывает весь шум голосов. В уста героини, погибающей от раздвоенности, он вложил самые сильные, самые огненные слова, какие мог произнести старый мир в защиту гуманизма. Трагедия женщины – трагедия
Несмотря на слова о необходимости преодоления гуманизма ради действия, ведущего к общему благу, сам Мандельштам отнюдь не разрешил обозначенное противоречие и не «преодолел гуманизм», несмотря на периодически возникавший соблазн согласиться с господствующими идеологическими постулатами и пойти со всеми в ногу.
Как воспринимал Мандельштам происходившее в стране? С осторожной надеждой. Прошлое прошло, гражданская война закончилась, и Мандельштаму хотелось поладить с новым временем. Как в 1918-м в «Сумерках свободы» он сказал: «Ну что ж, попробуем…» – так теперь он повторяет с такой же неуверенной интонацией:Ну что же, если нам не выковать другого,
Давайте с веком вековать.
«Нет, никогда, ничей я не был современник…», 1924
Но себя поэт ощущал связанным во многом с миром ушедшим. Он и сам был – и сознавал себя – одним их тех «потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк», о которых писал в статье «Девятнадцатый век».
Он чувствовал, что его жизнь, его век расколоты, раздроблены: старый мир ушел, а между старым и возникавшим новым, в который ему хотелось поверить и в котором он был намерен занять свое место, – роковой разлом:
ВекВек мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
Захребетник лишь трепещет
На пороге новых дней.
Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна,
И невидимым играет
Позвоночником волна.
Словно нежный хрящ ребенка
Век младенческий земли.
Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.
Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
Это век волну колышет
Человеческой тоской,
И в траве гадюка дышит
Мерой века золотой.
И еще набухнут почки,
Брызнет зелени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий,
На следы своих же лап.
1922
Залечить перелом, срастить два века, восстановить нарушенную связь – к этому призван художник («флейтою связать» – здесь несомненно перефразируется «флейта-позвоночник» Маяковского, а на более глубоком уровне присутствует отсылка к словам Гамлета о том, что «время вышло из сустава» и требуется его вправить: “The time is out of joint: O cursed spite, / That ever I was born to set it right!”). Отметим, что к этому же образу – позвоночника – обращается Мандельштам, когда пишет о произошедшем преодолении разрыва между старой и новой поэзией: выше приводились слова из статьи «Буря и натиск», где Мандельштам назвал это преодоление «сращением позвоночника двух поэтических систем». Тут, в «Веке», звучит и никогда не покидавшая Мандельштама тема жертвы поэта: «склеить» две эпохи придется, как сказано, «своею кровью». Поэт не хотел быть «захребетником» в новом мире, но некоторые черты становящегося общества его не могли радовать. Эпоха вызывала определенные сомнения в ее творческой новизне (несмотря на всю «футуристическую» яркость) и нравственной полноценности. Вопрос о том, не скрывается ли за революционной маской – как бы ни относиться к революции – парадоксальный возврат назад, к допетровским временам, к ориентации на Восток, не раз поднимается в стихах и прозе Мандельштама. Большевистская Россия ушла из европейской семьи народов, и перенос столицы в Москву был не просто переездом правительства; в этом акте нельзя было не различить и символический знак. Положение усугублялось тем, что новая Московия была нехристианской, более того – антихристианской (говоря шире – отказалась от всего «авраамического», иудейско-христианского наследства). Произошел радикальный поворот, который можно было воспринять как поворот к Востоку. Живя в Москве, Мандельштам осознает это. Неслучайно, отталкиваясь, очевидно, от названия «Китай-город», он сравнивает Москву с Пекином:
«Москва – Пекин: здесь торжество материка, дух Срединного царства, здесь тяжелые канаты железнодорожных путей сплелись в тугой узел, здесь материк Евразии празднует свои вечные именины.
Кому не скучно в Срединном царстве, тот – желанный гость в Москве. Кому запах моря, кому запах мира» («Литературная Москва»).
О том, что сравнение с Пекином неслучайно, говорит его повторение в очерке «Сухаревка», где подчеркнута тема одичания:
«Сухаревка не сразу начинается. Подступы к ней широки и плавны, и постепенно втягивает буйный торг в свою свирепую воронку. Шершавеет мостовая, буграми и ухабами вскипает улица. <…>
Дикое зрелище – базар посредине города: здесь могут разорвать человека за украденный пирог и будут швыряться им, как резиновой куклой, – до кровавой пены; здесь люди – тесто, а дрожжи – вещи, и хочешь не хочешь, а будут тебя месить чьи-то загребистые руки. <…>
Недаром базары загоняют и отгораживают, как чумное место. Если дать волю базару, он перекинется в город и город обрастет шерстью… <…>
Такие базары, как Сухаревка, возможны лишь на материке – на самой сухой земле, как Пекин или Москва; только на сухой срединной земле, которую привыкли топтать ногами, возможен этот свирепый, расплывающийся торг, кроющий матом эту самую землю». (Н. Мандельштам вспоминала, что не прошел в печать более острый вариант: «которую топчут, как мать» – конечно, от выражения «земля-мать».)
В написанном позднее «Путешествии в Армению», в главе со значимым названием «Москва» описание комнат соседей по замоскворецкой квартире (Мандельштамы жили в Замоскворечье дважды – см. «Список адресов») опять же неслучайно вызывает в сознании восточные молельни-кумирни – отмечается подобный китайскому «культ предков»; китайская тема подспудно вводится также через сравнение вечерних красок московского неба с цветом чая:
«Внутри их комнаты были убраны, как кустарные магазины, различными символами родства, долголетия и домашней верности. Преобладали белые слоны большой и малой величины, художественно исполненные собаки и раковины. Им не был чужд и культ умерших, а также некоторое уважение к отсутствующим. Казалось, эти люди с славянски-пресными и жестокими лицами ели и спали в фотографической молельне. <…>
Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит москворецких закатов, цвет плиточного чая, приводил мне на память красную пыль Араратской долины.
Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково прекрасны и в гробу, и в труде».
Маленькая древняя христианская Армения, в которой Мандельштам побывал в 1930 году, противопоставлена здесь «китайской» Москве.
К концу 1920-х годов этот мотив выразится в устойчивом определении Москвы: «буддийская». К этому эпитету мы еще вернемся. В данном же месте книги отметим также «китайские» детали в «Четвертой прозе» (1929–1930), имеющие отношение к Дому Герцена:
«В Доме Герцена один молочный вегетарианец – филолог с головенкой китайца – этакий ходя – хао-хао, шанго-шанго, когда рубят головы, из той породы, что на цыпочках ходят по кровавой советской земле, некий Митька Благой – лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки, – сторожит в специальном музее веревку удавленника – Сережи Есенина.
А я говорю – к китайцам Благого, в Шанхай его к китаёзам! Там ему место!»
Д.Д. Благой – филолог, пушкинист. «С 1926 занимался организацией литературного музея в Доме Герцена, где был отдел памяти С. Есенина», – сообщает в своем комментарии А.А. Морозов [137] . Раздражительный выпад против Д. Благого, возможно, объясняется, помимо прочего, тем, что комната во флигеле Дома Герцена, о которой Мандельштам хлопотал для В. Хлебникова, досталась Благому. «Хао» – «хорошо» по-китайски. «Шанго» (искаженное китайское «шэнь хао», «очень хорошо») попало в русский язык во время русско-японской войны 1904–1905 годов, в дни мандельштамовской юности.
При этом в извращенном мире, который Мандельштам нарисовал в «Четвертой прозе», поэт и сам сознает себя совершенно чуждым окружающему – кем-то вроде китайца: «Я китаец – никто меня не понимает».
К «Четвертой прозе» мы еще обратимся ниже.
А в первой половине 1920-х Мандельштам пишет о том, как костенеет и набирает силу новый строй, усваивая особенности и черты старой российской государственности.
1 января 1924Кто время целовал в измученное темя —
С сыновней нежностью потом
Он будет вспоминать, как спать ложилось время
В сугроб пшеничный за окном.
Кто веку поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших, —
Он слышит вечно шум, когда взревели реки
Времен обманных и глухих.
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.
Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,
Еще немного – оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.
О, глиняная жизнь! О, умиранье века!
Боюсь, лишь тот поймет тебя,
В ком беспомóщная улыбка человека,
Который потерял себя.
Какая боль – искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И, с известью в крови, для племени чужого
Ночные травы собирать.
Век. Известковый слой в крови больного сына
Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,
И некуда бежать от века-властелина…