Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:
Прямотой:
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой.
2 марта 1931
Очевидна связь стихотворения с «Пиром во время чумы» Пушкина («Спой, Мери…»). Столь же несомненна перекличка стихотворения с «Серенадой» П. Верлена; «ангел мой» – из «Серенады». Эллинизм, о котором когда-то писал поэт, очеловечение быта, «прививка» эллинского чувства красоты новому миру – все это не состоялось. Если в 1918 году в статье «Государство и ритм» было заявлено: «Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины», то в стихотворении 1931 года с горечью говорится противоположное. По свидетельству Н. Мандельштам, стихотворение было создано в служебной смотрительской комнате биолога Б.С. Кузина в Зоологическом музее, во время дружеской пирушки: «Написано во время попойки в “Зоомузее”. Если грубо раскрыть: Елена – это “нежные европеянки”, “ангел Мэри” – я. (Пир во время чумы, а чума ощущалась полным ходом…) Сохранились беловики моей рукой. “Шерри-бренди” в смысле “чепуха” – старая шутка, еще из Финляндии, где жил с Каблуковым» [165] .
«Нежные европеянки» в комментарии Н. Мандельштам – петербургские красавицы, упомянутые в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931), – об этих стихах речь будет ниже. С.П. Каблуков – секретарь петербургского Религиозно-философского общества, старший друг Мандельштама, с которым девятнадцатилетний поэт познакомился в 1910 году в Финляндии. В первой главе нашей книги цитировалась запись из дневника С. Каблукова об «эротических» стихах Мандельштама. В ряду произведений такого рода Каблуков называет в дневнике обращенное к Марине Цветаевой и завершающее роман с ней «Не веря воскресенья чуду…» (это стихотворение в первой главе было приведено), а также стихи «Я научился вам, блаженные слова…» и «Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…», посвященные Саломее Андрониковой, и стихотворение «Камея» («Я потеряла нежную камею…»), адресованное Тинатине Джорджадзе – двум красавицам-аристократкам из круга «европеянок нежных». Относительно выражения «шерри-бренди»: нет оснований не доверять комментарию Н. Мандельштам. Однако не исключено, что актуализация интереса к знакомому выражению могла произойти в связи с прочтением повести Валентина Катаева «Растратчики» (опубликована в 1926 году) или просмотром спектакля по «Растратчикам» (сам В. Катаев утверждал, что поэт подхватил это выражение на премьере спектакля по его произведению [166] ). Повесть вызвала сочувственный интерес у Мандельштама. В статье «Веер герцогини» (1928–1929) он именует произведение Катаева «крупной вещью», хотя оно и не вызывает у него таких увлеченно-эмоциональных оценок, как «Три толстяка» Ю. Олеши («хрустально-прозрачная проза, насквозь пронизанная огнем революции, книга европейского масштаба») и «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова («брызжущий веселой злобой и молодостью… дышащий требовательной любовью к советской стране памфлет»). В катаевской повести, во всяком случае, выражение используется не раз и выступает в первую очередь в качестве обозначения «шикарной жизни», то есть жизни красивой и замечательной (и при этом утраченной), какой она представляется одному из героев книги Филиппу Степановичу: «“А после обеда – не угодно ли кофе… С ликерами… Шерри-бренди… Будьте любезны…” – болтал Филипп Степанович…» (бухгалтер Филипп Степанович зазывает кассира Ванечку к себе домой); «– И оч-чень приятно! – закричал он фаготом. – Прошу вас, господа! Суаре интим. Шерри-бренди… Месье и мадам… Угощаю всех…» (Филипп Степанович в Ленинграде, в «особняке» у жуликов, разыгрывающих высшее общество); «– Шерри-бренди, – произнес он, заплетаясь, – будьте любезны… Мадам…» (Филипп Степанович – Изабелле). Выражение «шерри-бренди» в «Растратчиках» сочетается с мыслью о бесшабашном разгуле, когда человек, пребывая в некоем фантастическом мире, забывает о всякой ответственности и последствиях – «пропади все пропадом, будь что будет!»: «– Что ж это ты, Ванечка, а? Плюнь на все, и пойдем пить сорокаградусную водку. Положись на меня. Шерри-бренди, шато-икем… И в чем, собственно, дело? Жизнь прекрасна! Двенадцать тысяч на текущем счету, вилла в Финляндии… Лионский кредит… Вино и женщины, масса удовольствий…» [167]
В пользу предположения, что «шерри-бренди» из мандельштамовского стихотворения может иметь определенную не внешнюю, а тематическую связь с катаевской повестью, говорит, как нам представляется, то, что в обоих сочинениях доминирует мотив «растраты». Без сомнения, лирический герой Мандельштама понимает красоту и счастье иначе, чем Филипп Степанович. Однако ситуации подобны: все растрачено, и теперь осталось, «ангел Мэри», «пить коктейли» и «дуть вино». Причем «коктейли» в мандельштамовском стихотворении – столь же воображаемые, как и «вилла в Финляндии» в горячечных монологах Филиппа Степановича.
Бывший Ивановский монастырь. Вход в «отделение фабрично-заводской колонии при Госуправлении мест заключения». 1931
Следом за стихами о том, что все лишь «шерри-бренди», появляется стихотворение «Колют ресницы. В груди прикипела слеза…».
Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страху, что будет, и будет – гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно – и все-таки до смерти хочется жить.
С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираясь вокруг,
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.
4 марта 1931
«Бушлатник» – заключенный. Дом 10 по Старосадскому переулку, в котором поэт поселился у брата, соседствует с Ивановским монастырем. В упраздненном монастыре находилась тогда тюрьма: «Экспериментально-пенитенциарное отделение при Госинституте по изучению преступности и преступника», а с 1930-го – и отделение фабрично-трудовой колонии при Государственном управлении мест заключения (по данным историка Л.А. Головковой). Собственно, «исправдом» был размещен в бывшем монастыре уже вскоре после революции. Уходя от «брата Шуры» или возвращаясь домой, Мандельштам многократно должен был проходить мимо этого учреждения. Не отразилось ли это обстоятельство в стихотворении, хотя московская тюрьма и не «острог»? «Тюрьма прочно жила в нашем сознании», – пишет о людях своего поколения Н.Я. Мандельштам [168] .
Как создавались стихи в Старосадском переулке? На этот вопрос помогают ответить комментарии Н. Мандельштам к стихам 1930–1937 годов. «Первая московская группа стихов состоит из “Волчьего цикла”, нескольких “дразнилок” (“Ангел-Мэри”, “Александр
Во «Второй книге» Надежды Мандельштам содержатся важные дополнительные подробности.
«Мы вернулись из Армении поздней осенью тридцатого года. <…> Первые полтора года мы мытарили по чужим квартирам, одно время даже порознь. “Волчий цикл” писался, когда Мандельштам жил у своего брата (у Шуры), а я у своего.
В комнате Шуры всегда стоял шум. Узкая и длинная, она соседила с двумя такими же перенаселенными комнатами, где в одной бренчал на рояле Александр Герцович, а в другой хлопотала заботливая еврейская старуха, опекавшая детей, внуков и соседей. Стихи начинались ночью, когда воцарялась “запрещенная тишь”. <…> Боясь, что за ночь он все забудет, как всегда забывались мелькнувшие во сне строчки, Мандельштам записывал их при свете ночника на клочках бумаги. Почти каждое утро он приносил мне кучку карандашных записей» [171] . «Запрещенная тишь» – цитата из стихотворения, написанного в Старосадском переулке в марте 1931 года.После полуночи сердце ворует
Прямо из рук запрещенную тишь.
Тихо живет – хорошо озорует:
Любишь – не любишь – ни с чем не сравнишь…
Любишь – не любишь, поймешь – не поймаешь…
Не потому ль, как подкидыш, дрожишь,
Что пополуночи сердце пирует,
Взяв на прикус серебристую мышь?
«Мышь», несомненно, восходит к пушкинскому: «жизни мышья беготня…» и, очень вероятно, к статье М.А. Волошина «Аполлон и мышь». Ночью на какое-то время мышиная беготня жизни прекращалась, и «уворованные» у времени минуты превращались в стихи. Ночные шорохи и шуршание звучат в прошивающих стихотворение «ш» и «ж». Внутренняя нервная дрожь сопровождает творческое возбуждение; но «дрожишь», как скупец, еще и над каждой драгоценной минутой свободной радостной работы (наконец-то никто не мешает). Эта свобода, как всякая свобода, подозрительна, статус поэта сомнителен и маргинален – как у подкидыша. Хорошо сознавая, что в его жизни наступил новый этап, что прошлое, еще в двадцатые годы бывшее не таким уж далеким, навсегда ушло, стало в полной мере прошлым, которое никогда не вернется, Мандельштам пишет – еще в феврале 1931-го, вскоре после переезда из Ленинграда в Москву и в начале «старосадского периода», – стихи, ставшие его прощанием с ушедшим миром, «окончательным расчетом отношений с Петербургом-Ленинградом», по словам М.Л. Гаспарова [172] .
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья —
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных
Я убежал к нереидам на Черное море,
И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных,
Сколько я принял смущенья, надсады и горя!
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглее,
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.
Не потому ль, что я видел на детской картинке
Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя под сурдинку:
Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива…
Отрекаясь от старого «державного» Петербурга (однажды в беседе, напомним, говоря об ушедшей в 1917 году России, Мандельштам сказал: «Ничего, ничего я там не оставил»), от его гвардейцев, устриц, тяжелого, буржуазного, «египетского» величия («египетская» тема еще откликнется в 1937-м, в стихотворении о Франсуа Вийоне: «Украшался отборной собачиной / Египтян государственный стыд, / Мертвецов наделял всякой всячиной / И торчит пустячком пирамид»), отрекаясь от «блоковских» цыганок («лимонная Нева» вызывает в памяти: «Я послал тебе черную розу в бокале / Золотого, как небо, Аи»), отрекаясь от города, «знакомого до слез» («Я вернулся в мой город, знакомый до слез…», 1930), Мандельштам, в сущности, вопреки всем заявленным отказам, признается Северной столице в любви. Ушел не только имперский город, но и ушло, подобно благородной красавице леди Годиве из стихотворения Альфреда Теннисона, неразрывно связанное с Петербургом тонкое и сложное цветение европейской культуры, ушла изысканная и нежная женская красота, ушло аристократическое благородство. Леди Годива олицетворяет здесь, несомненно, тот петербургский европеизм, к которому так тянулся мальчик Осип Мандельштам из родного дома, из отвергаемого им тогда «хаоса иудейского». Леди Годива – персонаж английской легенды, графиня – просила мужа снизить разорительные налоги, которыми он обложил своих подданных. Граф обещал сделать это только в том случае, если его супруга согласится проехать на коне обнаженной через весь город (Ковентри), то есть поставил заведомо невыполнимое условие. Попросив горожан в назначенный день закрыть ставни и не смотреть на улицу, леди Годива нагой проехала по городу, и графу ничего не оставалось, как исполнить обещание. «Распущенную рыжую гриву» леди Годивы можно видеть на бывшей очень популярной картине художника-прерафаэлита Джона Кольера (1898). Красота петербургских «европеянок нежных», их влекущее очарование не забыты и не могут быть забыты. Попрощавшись с прошлым, надо было определиться в настоящем. 17–28 марта 1931 года Мандельштам пишет центральное стихотворение так называемого «волчьего цикла».
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей —
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей —
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей,
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе, —
Уведи меня в ночь, где течет Енисей