Ноа и ее память
Шрифт:
Закончив разговор, мы пошли в ресторан, где вместе пообедали, а еще до того заглянули на рынок, чтобы купить продукты на ужин, потом зашли домой, чтобы оставить купленное; всю дорогу мой дядя рассказывал мне, словно оправдываясь, как он познакомился с Кьетаном, как встретился с ним в баре и какое значение имели и смогут иметь в будущем эта встреча и его отношения с Кьетаном. Слушая дядю, я думала, не является ли все это не только оправданием, но и своего рода попыткой вовлечь меня в их борьбу, познакомить с ней; мне бы хотелось думать, что это не так: ведь все, что рассказал мне мой дядя, затем помогло мне понять, как вести себя с Кьетаном, как определиться в политическом отношении и решить для самой себя степень своего участия в деятельности политического подполья; получалось так, что это подполье добавлялось теперь к тому, в котором я постоянно пребывала в качестве дочери епископа и матери-одиночки. По отношению к Кьетану я всегда находилась в привилегированном положении: я знала о нем все, он же не знал обо мне ничего, чего бы я не хотела, чтобы он знал; он не знал даже, кто мой отец, и тем не менее все пошло своим чередом. То, что было подготовлено тем летом, произошло с участием Кьетана и моего дяди и с помощью, пусть не прямой, но весьма эффективной, моего старшего
Ужин был у нас дома, если только то, что приготовила моя кузина, можно считать таковым: в качестве первого блюда — салат из латука, сладкого перца, огурцов, помидоров, фасоли, лука, свеклы и еще чего-то, что сейчас я не могу вспомнить, все перемешанное, в сыром виде, без капельки соли, оливкового масла или уксуса, которые могли бы сделать все это не таким жестким и более съедобным для добрых христиан и приличных людей. В качестве второго блюда были поданы различные сорта сыра, которые предполагалось запивать кока-колой или пивом. Просто чудо что за ужин.
Хорошо еще, что поскольку дом в течение долгого времени был на моем попечении, в кладовке нашлись консервы, копченый окорок, колбаса и пара бутылок вина, это позволило поужинать (не хочу сказать, что лучше, но, по крайней мере, так, как мы привыкли) Кьетану и мне, а также моим дяде и старшему кузену, которые с удовольствием присоединились к нам. В результате после ужина осталось столько салата, что его хватило бы для прокорма на протяжении нескольких дней пары поросят, а разнообразие сыров, к которым я добавила еще два сорта из тех, что хранились у меня в кладовке, послужило компенсацией этому кулинарному безобразию. Иностранцы ничего не едят, они стройны и проворны, как косули, это правда: они едят только тогда, когда еду готовишь ты, и уж тогда они наедаются до отвала; у себя дома они готовят сами, и в этом случае ты умираешь от голода. Однажды, когда я выложила это свое соображение Кьетану, он счел себя глубоко оскорбленным и обозвал меня деревенщиной, сказав, что с такими людьми, как я, маленькая зеленая страна никогда не продвинется вперед, но в тот вечер он ел мою еду, и надо было видеть, какие строил гримасы, пережевывая зеленый сырой перец. Однако салат оказался как нельзя кстати, когда к концу ужина появились Педро и моя тетя, которая, по-прежнему одержимая своей страстью к фотографированию, изъездила множество дорог маленькой, зеленой, бедной и грустной страны в поисках людей и деревьев, всего того, что можно было увековечить на фотопленке. Они с Педро очень подружились, возможно, благодаря своим художественным пристрастиям, и их отношения вдруг возбудили во мне ревность, хотя чисто внешне эти отношения объяснялись как будто лишь общей страстью к иконографическому отображению мира. Должна признаться, я никогда не переносила рядом с собой женщин: пока были только господин епископ и Педро, все шло хорошо; когда к нам присоединились мой кузен, Кьетан, мой дядя и другие мужчины, возникающие в моей памяти, все было гармонично и безопасно; но стоило появиться женщинам, как все рушилось. Я могла переносить Кьетана, если он был мой и говорил для меня, Педро и мой отец всегда были моими, но если вдруг по какой-то случайности они оказывались окруженными одинокими женщинами, будь то даже Эудосия или Доринда, во мне просыпалась глухая агрессивность, и все становилось с ног на голову, и проявлялось это, как я теперь понимаю, в моей язвительности и в моем холодном металлическом тоне. Так я относилась к кузине, ревнуя ее даже к ее братьям, так же и к тете, использовавшей Педро в качестве личного гида по прекрасным долинам и идиллическим рекам, пока мой дядя создавал новые политические группы, реорганизовывал старые и искал каналы для поступления денег, что вступало в противоречие с моими представлениями, сформировавшимися благодаря сентиментальному воспитанию, которое, как я уже неоднократно замечала, моему отцу удалось мне дать.
Пришла счастливая парочка — моя тетушка и Педро, и мне не хочется вспоминать о чувствах, которые я испытала, глядя, как он, будто кролик, грызет так называемый салат да еще говорит, какой он замечательный и что ничего лучшего он никогда не едал. В какое-то мгновение я даже подумала, не наступает ли у него раньше времени старческое слабоумие, и почувствовала чуть ли не отвращение к этой большой любви своей жизни. Меня, нас обоих спас украдкой брошенный взгляд его глаз, глубоких, как реки, бездонных, как черные зеркала, в котором лукаво светилась шутка и отражалось то скрытое усилие, что диктовало ему его хорошее воспитание. Когда ужин неспешно перешел в карточную партию, Педро, отдавая дань своему происхождению и хорошему вкусу, постоянно прикладывался, пока раздавали карты, к вину, сыру и окороку, чтобы проверить, насколько он прокопчен, совершая своеобразное гастрономическое путешествие в обратном направлении, вновь делавшее его тем, кем он всегда был в моих глазах. Я не могу отречься от своего существа, от своей сущности, состоящей из тех мелких и ничтожных мотивов, которые заставляют меня мыслить и действовать, ощущая себя собственницей такого количества вещей, что если всерьез об этом задуматься, в конце концов начнешь испытывать страх; глубокий, идущий из глубины времен страх матери-покровительницы, почти наверняка такой же нетерпимой и властной, как курица-наседка, стремящаяся укрыть всех под своим мягким теплым крылом. Все это я поняла в тот вечер, когда Кьетан ушел, а мы с Педро остались поговорить наедине в той же комнате, где когда-то всю ночь я проболтала с этим негодником; и я поведала дяде о своем чувстве собственности и о той нетерпимости, с которой оно проявлялось. Педро улыбнулся, приласкал меня, и в его голосе зазвучала нежность. Его руки и голос были прежними, но в тот момент они впервые показались мне старческими: появилась какая-то неведомая прежде сентиментальность; голос дрогнул по-новому, руки стали несколько тяжелей; я посмотрела на дядю испуганно и тревожно, и он со свойственной ему проницательностью заметил это.
— Да, — сказал он мне, — я постарел, и ты, женщина, это увидела, и ты, женщина, обнаружила это. Не знаю, любить тебя теперь или убить?
И голос его был исполнен тоски, и голос его был полон любви, и я не знаю, пригрезилось ли мне та ночь, или действительно все так и было.
Позднее в шутливых ситуациях я много раз спрашивала Педро, внешне также в шутливом тоне, сколько ночей любви было у него в последние месяцы. И тогда у Педро глаза становились, как у ребенка, которого обманули, неправильно поняли и который выражает свои чувства по этому поводу взглядом, полным упрека, и он отвечал мне, что его последняя ночь любви уже давно прошла. И я всегда ему верила и всякий раз вновь спрашивала его об этом, возможно, для того, чтобы усладить свой слух его невысказанным упреком. Несомненно дорогого стоила та единственная ночь любви, завершившая целую жизнь нежной привязанности и дружбы. И не стоит говорить «если бы я знала раньше», потому что если бы это произошло раньше, то, возможно, это было бы совсем не так, а греховно и грубо, совсем не так, как в тот раз, когда Кьетан ушел, а все остальные отправились провести одну из своих обыкновенных ночей; лишь в тот раз, в тот единственный раз, когда Педро, глядя на меня, сказал мне, что первая большая любовь мужчины — это всегда его последняя любовь, у меня мурашки побежали по коже, и я не разрыдалась только потому, что умею владеть собой.
Пробуждение остальных было веселым и шумным; мы сумели выдержать все шутки, чувствуя себя выше них и сделав такой вид, как будто «это нас не касается, мы не имеем никакого отношения к подобным инсинуациям, а потому невинно улыбаемся, и это все, что нам остается делать». Еще одна тайна добавилась к нашей большой тайне, но это была тайна лишь для нас двоих и ни для кого больше, даже мой отец не знает ее. Когда-нибудь о ней узнает мой сын.
Шло к концу лето с его экскурсиями, прогулками, пантагрюэльскими поглощениями даров моря и долгими беседами, происходившими в присутствии или в отсутствии моего отца. Я впервые по-настоящему почувствовала себя членом этой большой семьи, и впервые мысли мои не были постоянно прикованы к единственному родному человеку, который оставался у меня в последние годы. Я избавлялась, как змея от кожи, от постоянного мысленного присутствия господина епископа, и он, как существо исключительное, сумел правильно все это истолковать и достойно расположиться на соответствующем месте, которое он занял в моем восприятии тем летом: месте, несомненно, привилегированном, но уже не исключительном, не единственном. По крайней мере, тем летом.
Заговорщическая деятельность продолжалась, и я принимала в ней участие до тех пор, пока отец не сообщил мне, что получил предупреждение от губернатора, не оставлявшее места сомнениям. «Ваш брат проявляет слишком большую активность, Ваше преосвященство, он, видимо, не собирается останавливаться и совершает непрерывные поездки по стране», — было сказано отцу отец передал это мне. И я тут же прекратила всякую деятельность, предупредила своего дядю, которому мой отец не хотел ничего говорить, и вернулась к тому образу жизни, от которого меня отвлекло присутствие моей дотоле неведомой семьи.
Когда лето закончилось, уже осенью, они вернулись в Америку, кроме моего старшего кузена, который остался работать в печальной зеленой прекрасной стране, придав моей жизни смысл, какого она раньше была лишена. Мой дом, наш дом, а лучше сказать «его дом»; в котором, с другой стороны, я продолжала распоряжаться и наводить порядок, превратился во что-то невообразимое, вместив в себя все то, что навязывали мне интересы брата. Комнаты наполнились флажками и плакатами, а моя коллекция пластинок выросла настолько, что дом превратился в центр паломничества меломанов, что мне, по правде говоря, не очень-то нравилось, ибо лишало меня уединения и покоя, в которых я жила столько лет. Я знала, что обо мне задается множество вопросов, и возникают очаровательные догадки, которые и теперь заставляют меня стискивать зубы: начиная с того, что я дочь епископа, и заканчивая тем, будто я дочь моего дяди. В первое предположение никто не верил, считая его вздорным и нелепым: мой отец пользовался симпатиями даже ультралевых, а симпатии крайне левых часто состоят в том, чтобы пресекать столь дикую и чудовищную клевету и не допускать никаких сомнений в порядочности столь достойного человека. Со второй догадкой не желала мириться я: ведь она предполагала, что я старше своего брата, а это означало, что мне далеко за двадцать и превращало меня в старуху, что, кстати, легко всеми принималось на веру; это приводило меня в отчаяние. Как это мой дядя мог родить меня до своего изгнания? Сколько же мне теперь должно быть лет? В конце концов меня признали полной сиротой, что было своего рода актом геноцида. За простодушие подчас приходится платить немыслимую цену.
Итак, уехали мои дядя и тетя, и общество моего кузена обогатило мою жизнь, мои знания и мое неразвитое чувство музыки; и именно он, сам того не желая, сблизил меня с Кьетансиньо, этой сладкоголосой птичкой.
Да, так оно и было; моего кузена на какое-то время весьма сильно привлекло столь присущее Кьетану краснобайство, риторика праведного борца, украшавшая его длинные монологи, весь его облик человека, полностью отдавшегося борьбе, которая была также борьбой его собственного отца. Кьетансиньо обычно появлялся в К. по пятницам, как я уже, кажется, вспоминала, и проводил в «Тамбре» собрание, участники которого ожидали его приезда, как ждут дождя, прежде чем выносить святых для молебна. В кафе проходила его литературная, книжная жизнь, а все, что оставалось за ее пределами, было строго законспирировано; по крайней мере, так думали люди. Сейчас, после того, как мне пришлось выступить посредником между доном Сервандо, кардиналом, и Кьетаном, думаю, что он конспирировал свою деятельность меньше, чем предполагали люди, и что стратегические центры, каковым мог бы быть, например, дом, предоставленный ему для высоких политических целей моим дядей, служили ему если не просто холостяцким жилищем, то не более чем своего рода форумом, где долгие ночи услаждал он своими острыми полемическими речами слух каким-нибудь простачкам.