Ноа и ее память
Шрифт:
— Вы даже представить себе не можете, как это меня успокаивает.
— Да ты настоящий художник!
Так сказал, вернее, воскликнул мой кузен, который всегда был готов прийти в восторг перед любой хорошо выполненной работой, а эта работа была поистине совершенной. Кьетан посмотрел на него, а потом, не издав ни звука, вновь обратил взор к рукоделию. Но тут вмешалась я:
— Ужин на столе.
Тогда Кьетансиньо взял рукоделие и понес его с собой на кухню, положив его, пока мы ужинали, на буфет. Мы с братом все еще не могли поверить в его неведомые нам доселе достоинства и в изумлении приступили к ужину, ощущая себя почти что счастливыми, хотя и не вполне понимая причину охватившей нас радости; это была радость ребенка, открывавшего для себя что-то новое, истинного смысла чего он еще не может понять, но, интуитивно догадываясь о нем, расплывается в довольной улыбке.
Мы съели морского черта, отрезали себе немного сыра, а потом продолжили вечер в гостиной, лакомясь пьяными вишнями;
Узнав о гнетущих его бедах и поняв, что быстро все это не закончится, мы решили лечь спать; Кьетан ответил, что, если мы не возражаем, он сам потом закроет за собой дверь снаружи. Это, должно быть, была вторая ночь, которую он провел в нашем доме. Да, это была вторая ночь, проведенная им в моем доме; когда мы с кузеном встали, вязание было закончено и лежало на маленьком столике в гостиной поверх записки, в которой сообщалось:
«Теперь можешь послать это своей матери, но, пожалуйста, не говори ей, кто все довязал. Кьет».
Мой брат дотронулся рукой до лампочки торшера и сказал:
— Она еще теплая. Он ушел сосем недавно.
Было девять часов утра.
В течение нескольких дней мы с братом пытались найти какое-то удовлетворительное объяснение этому неведомому нам ранее увлечению нашего друга. Мы были поражены, узнав о такой своеобразной терапии и лично убедившись в ее чудесном воздействии на состояние души. Некое, возможно, ложное чувство приличия помешало нам прямо спросить Кьетана, как и почему он занялся работой, столь необычной для мужчины, принадлежащего такому обществу, как наше. Мой кузен был способен надеть фартук и заняться мытьем посуды, однако подобные добродетели не только были всеми признаны в обществе, в котором он вырос, но, более того, их отсутствие могло вызвать достаточно неприятные комментарии в адрес тех, кто отказывался их приобретать или развивать. В некоторых типах общества весьма благосклонно и даже поощрительно смотрят на то, что мужчина вяжет носки, но в нашем даже само понятие «портной» имело уничижительный смысл, и людям, практикующим столь нужное, полезное, достойное и благотворное занятие, обычно коварно приписывалась слава мужчины, не слишком преуспевшего в выполнении своих репродуктивных функций.
В конце концов мой брат завел с Кьетаном беседу в терминах, сходных или, по крайней мере, не слишком отличных от приведенных выше, подключив терминологию, относящуюся к его специальности, а также к познаниям, которые он приобрел в результате своих последних исследований. «Так или иначе, — сказал он Кьетану, — такие занятия, как, например, выпас скота, не являются по сути своей мужскими или женскими, однако существуют некие поведенческие нормы, ролевые приоритеты, приводящие к тому, что в нашем обществе эта работа закреплена в основном за женщинами, детьми и стариками. И они же доят коров и заготавливают им корм. Мужчина же в нашем обществе выполняет роль, тесно связанную с его производительными способностями, и в качестве примера скажу, что вязание крючком вовсе не является в этом смысле продуктивным и если ты, Кьетан, вяжешь кружевные салфеточки, будучи, как всем известно, вполне полноценным мужчиной в том обществе, которому ты принадлежишь, то это нечто совсем необычное».
Кьетан, польщенный последними словами, улыбнулся и тут же поведал нам, что в детстве его поразил тот факт, что какой-то там всемирно известный и уважаемый политик, может быть Черчилль, посвящал минуты душевного волнения сему оздоровительному труду, с помощью коего он достигал состояния нирваны, покоя в душе и в мыслях, столь необходимых ему для того, чтоб вести свою страну к тем высоким вершинам, к которым он ее вознес. В тот момент нас это объяснение удовлетворило, но когда мы пришли домой, брат сказал мне, что это все-таки подозрительно. Я ему не поверила. Ведь предупреждение моего брата не было столь аргументировано, как рассуждения Кьетана: существуют профессии, располагающие к нарциссизму, как, например, профессия портного или оперного певца, или парикмахера, но нарциссизм не может возникнуть в уединении гостиной, когда мужчина вносит покой в свою душу, плетя ажурное кружево. Не могу сказать, что это была очень убедительная аргументация, но предполагаю, что именно это я хотела услышать, и потому я ее приняла.
Я уже давно не видела своего отца. Приезд дяди вовлек меня в круг Кьетана, и постепенно я стала принимать участие в политической работе и оказалась слишком втянутой в нее; до такой степени, что впервые в жизни стала с некоторой неприязнью воспринимать господина епископа, ибо он представлял собой определенную иерархическую ступень в учреждении, которое отвергали мои нынешние постулаты. Положение спасла моя любовь к нему, не позволившая мне перестать видеть в нем того, кем он в первую очередь для меня был, —
В памяти возникает образ, даже скорее некое ощущение моего отца: мужчина, сидящий против света, проникающего в библиотеку через окно; он читает, повернувшись спиной к бьющему в стекла дождю, когда дневной свет уже угасает, а лампу он еще не зажег, потому что ему не хотелось вставать и прерывать чтение. Именно таким я застала его, когда приехала в О. поведать ему о своих печалях, о своем страхе, о своем беспокойстве за Кьетана, а еще за себя и кузена. Увидев, что я вхожу, он встал и пошел ко мне, раскрыв объятия и не проронив ни слова до тех пор, пока не прижал меня к груди; только тогда он нарушил тишину.
— Голубка моя! — проговорил он.
Потом подвел меня к креслу-качалке, в котором он читал, усадил в него, а себе пододвинул табурет и сел, повернувшись лицом к свету. Я заплакала, громко всхлипывая.
— Ну, рассказывай, — сказал он мне.
И я помню, что рассказала ему все, начиная с вязания крючком и кончая той ночью, когда в меня запало семя, правда, одних лишь слов. Он выслушал и потом заговорил неторопливо, тихо, пока, наконец, не вселил в меня спокойствие. Он не высказал мне ни малейшего порицания, он даже не упрекнул меня за мое долгое отсутствие, за мое молчание; он ограничился тем, что изложил и обосновал свое мнение, сказал, что нужно сделать, а чего не нужно, хотя я и не помню сейчас, что именно он говорил, да и какая разница? Мне более чем достаточно воспоминаний об интонациях его голоса, об убедительности его слов, о нежности его руки, о глубине его глаз. Мне не важно, что он сказал тогда: оттуда, издалека ко мне приходит покой, который он смог подарить мне.
Мы вместе поужинали, и я переночевала во дворце. Рано утром, поднявшись, чтобы отслужить утреннюю мессу, он постучал в мою дверь и, дождавшись ответа, вошел и поцеловал меня. Я встала, съела завтрак, который приготовила для меня Эудосия, поцеловала ее и вернулась в К., где дон Сервандо, кардинал, ждал меня к одиннадцати часам утра.
Дон Сервандо был невысоким, но полным, добродушным и приветливым человеком;, он уже ждал меня несколько минут (ровно столько, на сколько я задержалась в долгом пути из О. под проливным дождем), но не проявлял никаких признаков нетерпения или раздражения, неприязни или высокомерия.
— Я решил, что с тобой что-то случилось, — сказал он мне, когда я вошла в его кабинет; о моем прибытии ему доложил один из чиновников.
— Я задержалась в пути, чтобы купить немного хлеба в Сее.
— Он, наверное, был еще горяченьким.
— Он и сейчас теплый.
— А для меня ты не привезла немножко?
Вопрос поставил меня в тупик; мне даже в голову не могло прийти, что этот князь церкви мог позавидовать какой-то корочке хлеба, пусть даже и был этот хлеб самым что ни на есть из Сеи и совсем тепленьким, да еще что он попросит меня об этом так ласково, так по-домашнему.