Ночной дозор
Шрифт:
– Как дела, Генри? – тихо окликнула Кей.
Караульный поднял руку:
– Порядок, мисс Лэнгриш! Думал о вас, когда фриц жужжал над Пимлико. Подергал, а?
– Да, маленько. Здесь-то как?
– Все тихо.
– Что нам и нужно, верно? Спокойной ночи.
– Доброй ночи, мисс Лэнгриш. На всякий случай заткните уши.
– Непременно.
Все так же быстро Кей двинулась к Рэтбоун-Плейс и только перед входом на конный двор чуть замедлила шаги, ибо в ней жил тайный неотвязный страх: вот вернется и увидит, что дом разбомбили, он горит или лежит в руинах. Но все было спокойно. Ее квартира находилась в глухом конце двора, над гаражом возле амбара, к двери вела деревянная лестница. На площадке Кей приостановилась, сняла ботинки и шинель; большим ключом отомкнула дверь и тихо скользнула внутрь.
Кей раскрыла дверь шире, подошла к кровати и села рядом на корточки. Хелен пошевелилась и открыла глаза; она еще не вполне проснулась, но вскинула руки и подставила лицо для поцелуя.
– Привет, – невнятно проговорила она.
– Привет, – шепнула Кей.
– Который час?
– Не знаю: ужасно поздно то ли ужасно рано. Ты все время была здесь? В убежище не ходила? – (Хелен помотала головой.) – Все-таки лучше ходить.
– Мне там не нравится. – Хелен коснулась лица Кей, проверяя, нет ли ссадин. – С тобой все хорошо?
– Да. Все прекрасно. Спи.
Глядя, как замирают веки Хелен, Кей отвела волосы с ее лба; в груди всколыхнулись чувства, которые на миг даже испугали своей неистовостью. Она вспомнила части маленьких тел, которые им с Коул пришлось собирать в саду на Сазерленд-стрит, и вдруг остро осознала всю чудовищность произошедшего: мягкая человеческая плоть, хрупкие косточки, тонкие шеи, запястья и пальчики... Какое-то чудо, что она вернулась из подобной мясорубки и видит нечто, столь живое, теплое, прекрасное и чистое.
Уверившись, что Хелен вновь нырнула в сон, Кей поднялась, укрыла ее плечи одеялом и еще раз легко поцеловала. Прошла в гостиную и так же осторожно прикрыла дверь. Потом распустила галстук, расстегнула запонку воротничка. Потерла шею, ощутив под пальцами катышки грязи.
В гостиной стоял небольшой книжный шкаф. На одной полке спряталась бутылка виски. Кей ее выудила и взяла стакан. Закурила. Села.
Минуту-другую было хорошо. Но потом заплескался виски в не донесенном до рта стакане, упал на руку пепел сигареты. Заколотило. Такое случалось. Вскоре дрожь била так, что ни затянуться сигаретой, ни глотнуть из стакана. Казалось, сквозь тело проносится призрак курьерского поезда; Кей знала: поделать ничего нельзя, остается только ждать, пока простучат все вагоны и платформы... Виски помог. Наконец она успокоилась настолько, что смогла докурить сигарету и сесть свободнее. Когда совсем успокоится и уверится, что состав не вернется, пойдет в постель. Час, а то и больше уснуть не сможет. В темноте будет слушать ровное дыхание Хелен. Коснется ее запястья и почувствует волшебное тиканье пульса.
Тюрьма невероятно тиха в эту пору ночи; поразительно, что столько человек – в одном только его корпусе триста душ – лежат не шелохнувшись. Однако в этот час Дункан всегда просыпался, словно тюремный покой, достигнув определенной точки, действовал как окрик или толчок.
Не спал и сейчас. Закинув руки за голову, он лежал навзничь и смотрел в темноту в ярде над лицом, сотворенную шконкой Фрейзера. Голова ясная, на душе – полный покой, точно свалилось жуткое бремя, после того как день свиданий миновал и через встречу с отцом удалось проскочить без споров и обид, без истерик или иного способа выставить себя дураком. Теперь до следующего свидания целый месяц. В тюрьме месяц – это вечность. В тюрьме месяц – как улица в тумане: различаешь то, что вблизи, а все остальное серо, размыто, бездонно.
«Как ты изменился!» – сказал себе Дункан. Прежде он вспоминал мельчайшие детали встречи днями напролет; перед глазами стояло отцовское лицо, в ушах звучали его и собственный голоса, и все это изводило так, словно сумасшедший киномеханик беспрестанно прокручивал один и тот же фильм. Или же он сочинял безумные письма к отцу, в которых просил больше не приезжать. Однажды, отбросив одеяло, он вскочил с койки, сел за стол и почти в кромешной тьме принялся за письмо к Вив. Огрызком карандаша лихорадочно писал на чистой странице, выдранной из библиотечной
Отгоняя воспоминание, Дункан повернулся на бок.
Луна ушла, но звезды светили: маскировка была отдернута, и окно – маленькие стекла в уродливом переплете – отбрасывало на пол причудливую тень. Дункан знал, что, если пристально смотреть, заметишь, как она движется, а если неудобно выгнуть голову, в окно увидишь звезды, луну и сполохи орудийного огня. Смотришь, и пробирает дрожь. В камере холодно. Под окном проделана отдушина, забранная старинной решеткой; она предназначена для вентиляции в жару, но через нее всегда тянет холодом. Дункан лежал в тюремной пижаме, фуфайке и носках; остальную одежду – рубашку, куртку, брюки и накидку – для тепла разложил поверх одеяла. Фрейзер на верхней шконке сделал то же самое.
Наверное, он ворочался во сне – край рубашки или накидки съехал. Свесилась рука – длинные темные пальца похожи на лапы невероятно большого и сильного паука. Вот они шевельнулись – будто, чуя добычу, опробовали паутину... «Не смотри», – приказал себе Дункан; иногда подобные идиотские мелочи застревали в голове и потом изводили всю ночь. Он перевернулся на другой бок. Вот так-то лучше. Если протянуть руку, нащупаешь место, где стену обскоблили те, кто лежал здесь задолго до него: «Дж. Б. декабрь 1922; Л. С. В. девять месяцев и десять дней 1934»... Даты не такие уж древние, но любопытно представить людей, которые их оставили, где-то сперев иголку, гвоздь или черепок чашки. «Покойся с миром Джордж К., клевый медвежатник»; интересно, в этой камере умер заключенный? А может, убили. Или покончил с собой. Кто-то расчертил бесполезный календарь, где в каждом месяце было тридцать дней. Другой выцарапал стихи: «Пять одиноких лет по камере бродить, могли бы и жену со мною посадить», а ниже – приписка: «Не про тебя ее манда, твой лучший друг скоблит ее, балда».
Дункан закрыл глаза. Интересно, в тюрьме еще кто-нибудь не спит? Пожалуй, только надзиратели. Ежечасно они совершают обход, появляясь точно фигуры на старинных часах. Обувь у них мягкая, но железные площадки откликаются: слышен равнодушный дребезжащий звон, размеренный как пульсация ледяной крови. Днем его почти не слышно – наверное, из-за шума; для Дункана этот звук был частью особого ощущения ночи, созданного тишиной и мраком. Он его ждал и ловил. Звон означал, что прошли еще шестьдесят минут тюремного времени. Если Дункан был единственным, кто бодрствовал, значит, эти минуты принадлежали только ему, зачислялись на его счет и звякали, точно монеты, проскользнувшие в спину фарфоровой свиньи-копилки. Не повезло тем, кто дрыхнет! Они не получат ничего... Но если кто-нибудь подавал признаки жизни – кашлял, дубасил в дверь, призывая надзирателя, плакал или вопил, – Дункан делил с ним минуты поровну: тридцать минут каждому. Так по справедливости.
Разумеется, все это глупость, потому что быстрее всего время проходит, когда спишь, и нет хуже, чем вот так лежать без сна. Тогда выдумываешь всякие маленькие ухищрения, дабы скоротать ожидание за чем-то более осязаемым вроде рукоделья или головоломки. Другого ничего нет. В этом вся тюрьма: никакая не фарфоровая свинка, но громадная медлительная машина для перемалывания времени. В нее попала твоя жизнь, которую истолкло в порошок.
Дункан приподнял голову, потом снова перевернулся на другой бок. На площадке возник дребезжащий звон, но теперь его ритм был очень легкий, едва уловимый, и Дункан понял, что идет мистер Манди, который в тюрьме прослужил дольше любого надзирателя и умел подойти осторожно, не обеспокоив узника. Размеренный звук приближался, потом замедлился, как биение угасающего сердца, и наконец стих. Дункан затаил дыхание. Под дверью, на которой в пяти футах от пола имелся глазок с заслонкой, проглядывала полоска тусклого синего света. Вот в ней появился темный провал, потом вспыхнул и померк глазок. Мистер Манди заглядывал в камеру. Он говорил, что не только умеет мягко ходить, но чувствует, если кто-нибудь из его подопечных встревожен и не может уснуть...