Новь
Шрифт:
– Марианна Викентьевна, - начал он, - скажу вам откровенно: я никак не ожидал всего того... что теперь произошло между нами. (При слове "произошло" она слегка насторожилась.) Мне кажется, мы вдруг - очень... очень сблизились. Да оно так и следовало. Мы давно подходим друг к другу; только голосу не подавали. А потому я буду с вами говорить без утайки. Вам тяжело и тошно в здешнем доме; но дядя ваш - он хотя ограниченный, однако, насколько я могу судить, гуманный человек?
– разве он не понимает вашего положения, не становится на вашу сторону?
– Мой дядя? Во-первых - он вовсе не человек; он чиновник - сенатор или министр... я уж
Нежданов с изумлением глянул на Марианну.
– В таком случае... все, что вы мне сейчас говорили...
– Вы вольны смеяться надо мною, - подхватила она, - но если я несчастна, то не своим несчастьем. Мне кажется иногда, что я страдаю за всех притесненных, бедных, жалких на Руси... нет, не страдаю - а негодую за них, возмущаюсь ... что я за них готова... голову сложить. Я несчастна тем, что я барышня, приживалка, что я ничего, ничего не могу и не умею! когда мой отец был в Сибири, а я с матушкой оставалась в Москве - ах, как я рвалась к нему!
И не то чтобы я очень его любила или уважала - но мне так хотелось изведать самой, посмотреть собственными глазами, как живут ссыльные, загнанные... И как мне было досадно на себя и на всех этих спокойных, зажиточных; сытых!.. А потом, когда он вернулся, надломанный, разбитый, и начал унижаться, хлопотать и заискивать... ах, как это было тяжело! Как хорошо он сделал, что умер... и матушка тоже! Но вот я осталась в живых...
К чему?
Чтобы чувствовать, что у меня дурной нрав, что я неблагодарна, что со мной ладу нет - и что я ничего, ничего не могу ни для чего, ни для кого!
Марианна отклонилась в сторону, - рука ее скользнула на скамью. Нежданову стало очень жаль ее; он прикоснулся к этой повисшей руке... но Марианна тотчас ее отдернула, не потому, чтобы движение Нежданова показалось ей неуместным, а чтобы он - сохрани бог - не подумал, что она напрашивается на участие.
Сквозь ветки ельника мелькнуло вдали женское платье.
– Марианна выпрямилась.
– Посмотрите, ваша мадонна выслала свою шпионку.
Эта горничная должна наблюдать за мною и доносить своей барыне, где я бываю и с кем! Тетка, вероятно, сообразила, что я с вами, и находит, что это неприлично, особенно после сентиментальной сцены, которую она перед вами разыграла. Да и в самом деле - пора вернуться. Пойдемте.
Марианна встала; Нежданов тоже поднялся с своего места. Она глянула на него через плечо, и вдруг по ее лицу мелькнуло выражение почти детское, миловидное, немного смущенное.
– Вы ведь не сердитесь на меня? Вы не думаете, что порисовалась перед вами? Нет, вы этого не подумаете, - продолжала она, прежде чем Нежданов ей что-нибудь ответил.
– Вы ведь такой же, как я - несчастный, - и нрав у вас тоже... дурной, как у меня. А завтра мы пойдем вместе в школу, потому что мы ведь теперь хорошие приятели.
Когда Марианна и Нежданов приблизились к дому, Валентина Михайловна посмотрела на них в лорнетку с высоты балкона - и с своей обычной кроткой улыбкой тихонько покачала головою; а возвращаясь через раскрытую стеклянную дверь в гостиную, в которой Сипягин уже сидел за преферансом с завернувшим на чаек беззубым соседом, промолвила громко и протяжно, отставляя слог от слога:
– Как сыро на воздухе! Это нездорово!
Марианна переглянулась с Неждановым;
XIV
Минуло еще две недели. Все шло своим порядком. Сипягин распределял ежедневные занятия если не как министр, то уже наверное как директор департамента, и держался по-прежнему - высоко, гуманно и несколько брезгливо; Коля брал уроки, Анна Захаровна терзалась постоянной, угнетенной злобой, гости наезжали, разговаривали, сражались в карты - и, по-видимому, не скучали; Валентина Михайловна продолжала заигрывать с Неждановым, хотя к ее любезности стало примешиваться нечто вроде добродушной иронии.
С Марианной Нежданов окончательно сблизился - и, к удивлению своему, нашел, что у ней характер довольно ровный и что с ней можно говорить обо всем, не натыкаясь на слишком резкие противоречия.
Вместе с нею он раза два посетил школу, но с первого же посещения убедился, что ему тут делать нечего. Отец диакон завладел ею вдоль и поперек, с разрешения Сипягина и по его воле. Отец диакон учил грамоте недурно, хотя по старинному способу - но на экзаменах предлагал вопросы довольно несообразные; например, он спросил однажды Гарасю, как, мол, он объясняет выражение: "Темна вода во облацех"?
– на что Гарася должен был, по указанию самого отца диакона, ответствовать: "Сие есть необъяснимо". Впрочем, школа скоро и так закрылась, по случаю летнего времени, до осени. Памятуя наставления Паклина и других, Нежданов старался также сближаться с крестьянами, но вскорости заметил, что он просто изучает их, насколько хватало наблюдательности, а вовсе не пропагандирует! Он почти всю свою жизнь провел в городе - и между ним и деревенским людом существовал овраг или ров, через который он никак не мог перескочить.
Нежданову пришлось обменяться несколькими словами с пьяницей Кириллой и даже с Менделеем Дутиком, но - странное дело!
– он словно робел перед ними, и, кроме очень общей и очень короткой ругани, он от них ничего не услышал. Другой мужик - звали его Фитюевым - просто в тупик его поставил. Лицо у этого мужика было необычайно энергическое, чуть не разбойничье... "Ну, этот, наверное, надежный!" - думалось Нежданову... И что же? Фитюев оказался бобылем; у него мир отобрал землю, потому что он - человек здоровый и даже сильный - не мог работать. "Не могу!
– всхлипывал Фитюев сам, с глубоким, внутренним стоном, и протяжно вздыхал.
– Не могу я работать! Убейте меня! А то я на себя руки наложу!" И кончал тем, что просил милостыньки - грошика на хлебушко ...
А лицо - как у Ринальдо Ринальдини! Фабричный народ - так тот совсем не дался Нежданову все эти ребята были либо ужасно бойкие, либо ужасно мрачные... и у Нежданова с ними тоже не вышло ничего. Он по этому поводу написал другу своему Силину большое письмо, в котором горько жаловался на свою неумелость и приписывал ее своему скверному воспитанию и пакостной эстетической натуре! Он вдруг вообразил, что его призвание - в деле пропаганды - действовать не живым, устным словом, а письменным; но задуманные им брошюры не клеились. Все, что он пытался выводить на бумаге, производило на него самого впечатление чего-то фальшивого, натянутого, неверного в тоне, в языке - и он раза два - о ужас! невольно сворачивал на стихи или на скептические личные излияния.