Новая московская философия
Шрифт:
— Краснознаменное воспитание, — говорил Митя.
— И откуда что берется, — поддакивала Любовь. — Ну ты, давай отвечай, когда старшие тебя спрашивают!
Петр одухотворенно молчал.
— Чего это вы тут делаете, ребята? — спросил компанию Белоцветов.
Митя с Любовью обернулись на голос и одинаково улыбнулись.
— Они меня пытают, — сердито объяснил Петр.
Чинариков попросил показать, как именно это делается, и Митя с готовностью показал: затянул рот Петру полотенцем, и у мальчишки сразу выкатились глаза.
— Это называется «воздух по карточкам», — прокомментировала Любовь.
— Ничего себе у вас игры! —проговорил
— Послушай, Василий, — сказал ему Белоцветов, — а ведь мы с тобой собирались о чем–то Дмитрия расспросить.
— Мы собирались спросить, что у него на уме.
— Вот именно. А скажи–ка, брат Дмитрий, что у тебя на уме?
Этот вопрос произвел на Митю Началова неприятное впечатление— лицо его как–то осунулось, губы сжались, глаза загорелись было, но сразу начали затухать.
Чинариков попытался ответить вместо него:
— Судя по забавам, марксистско–ленинской философией тут не пахнет.
— Ну почему же, — возразил Митя, — я нашу теорию разделяю. Теоретически я совершенно согласен с тем, что наживаться на чужом труде — это безобразие, что бытие определяет сознание, что построение коммунистического общества — вопрос времени, что мир познаваем, а бога нет.
Белоцветов сказал:
— С теорией все в порядке. А с практикой как нам быть?
— На практике дело обстоит так, — Ответил Митя, растягивая слова, — жизнь — это одно, а философия — это совсем другое.
— А ты, Митька, циник! — с чувством сказал Чинариков.
— Я не циник, я просто трезво смотрю на вещи.
— Погоди, Дмитрий, — заговорил Белоцветов. — А что же великая русская литература? Неужели и она тоже — это… совсем другое?
— Великая русская литература, Никита Иванович, — это просто–напросто вредное чтение, особенно в начале жизненного пути.
— Ну ты даешь! — воскликнул в изумлении Белоцветов.
— Понимаете, какое дело, — задумчиво сказал Митя, — великая русская литература — это великая обманщица молодежи, потому что она настраивает и мобилизует на такую жизнь, которой просто не может быть. В результате получается, что если я буду жить по примеру, скажем, Пьера Безухова, то мне в скором времени нечего будет есть.
— Да… — выговорил Белоцветов. — Невысокого ты, Дмитрий, мнения о нашей жизни.
— Ну почему, — как–то нехотя сказал Митя, — жизнь как жизнь, нормальная жизнь…
— Ты в нее еще попросту не врубился, — заметил Чинариков, — вот в чем дело.
— Вот именно, — подтвердил Белоцветов. — Нет, то прискорбное обстоятельство, что честь и совесть на Руси вот–вот изведут, как стеллерову корову, — это, как говорится, факт. И тем не менее, милый Митя, у нас такая удивительная страна, что в другой раз шагу нельзя ступить, чтобы с Пьером Безуховым не столкнуться. Я не знаю, почему у нас так сложилось, но это тоже факт, факт тонизирующий, бодрящий. Может быть, величайшая загадка нашей жизни состоит как раз в том, что она — прекрасная гадость, или, если угодно, мучительное наслаждение. То есть, с одной стороны, вроде бы жизни нет от случайных несчастий, мерзавцев и дураков, ан глядь — за стенкой выдумывают теорию всеобщего благоденствия, кто–то последние штаны высылает в район стихийного бедствия, кто–то над стихами сидит и плачет, а то просто подойдет к тебе прекрасная женщина и скажет: «Милый, родной, ну чего ты хочешь? Хочешь, я повешусь, если тебе будет от этого хорошо?»
— Я не знаю, Никита Иванович,
Любовь сжала губки и отвернулась, впрочем, показывая всем своим видом, что это так, а Чинариков, нахохлившись, произнес:
— Молод ты еще на меня критику наводить…
Петр по–прежнему ковырял в ухе, но это для отвода глаз, на самом деле он алчно вслушивался в разговор.
— Ладно, Митя, договорились, — сказал Белоцветов, — насчет святого не знаю, а поступок я тебе гарантирую. Мне, Митя, больно, что ты не веруешь в нашу литературу и холодно относишься к нашей жизни. Ради того, чтобы вернуть тебя в истинное лоно, я, если хочешь знать, последнего здоровья лишусь, но душу твою спасу. Ты только пойми одну элементарную вещь: ты потому недружественно настроен по отношению к нашей жизни, что ты ее просто не понимаешь. А не понимаешь ты ее, в частности, потому, что не веришь в великую русскую литературу. Ты думаешь, это сказки, но это, милый Митя, отнюдь не сказки, а самая русская жизнь в истинном ее виде, просто она у нас действительно сказочная немного… Вот тебе доказательство: в настоящей жизни и в настоящей литературе все держится на правде, совести и любви.
Митя снисходительно улыбнулся и незаметно подмигнул Любе.
Люба сказала:
— А вот моя мама говорит, что главное в жизни — это знать, где что лежит.
— Кстати, — сказал Чинариков, — где твоя богоспасаемая мамаша?
— Она в ЖЭКе, — ответил за сестру Петр. — У них там какой–то кружок. Кройки и шитья, что ли…
Чинариков с Белоцветовым переглянулись и вышли вон. В прихожей Белоцветов сказал, взяв Чинарикова за рукав:
— Знаешь, что мне сейчас пришло в голову? Что, может быть, впервые за всю историю русского народа у нас явилось поколение людей, у которых нет никаких нравственных ориентиров, которые просто не знают, что хорошо, а что плохо, что нужно, а чего нельзя.
Чинариков промолчал.
— В общем, такое чувство, как будто со временем что–то произошло и они первые на земле. Библия, Христос, римское право, Спиноза, энциклопедисты, «свобода, равенство, братство» — это все впереди…
— Я же тебе говорил, что Митька На чалов — неандерталец.
— Ты тоже хорош, как я погляжу! Неужели это правда, что ты, старый кобель, нацелился на Любовь?
— А что я могу с собой поделать? Что я могу поделать, если у меня не кровь, а жидкое электричество?
3
Жилищно–эксплуатационная контора занимала несколько соединенных квартир первого этажа. В отличие от санкт–петербургского варианта, где «лестница была узенькая, крутая и вся в помоях, все кухни всех квартир во всех четырех этажах отворялись на лестницу и стояли так почти целый день», лестница была очень пристойная, а кухонь не имелось, разумеется, никаких. Но зато именно что «духота была чрезвычайная и, кроме того, до тошноты било в нос свежею, еще не настоявшеюся краской на тухлой олифе вновь покрашенных комнат».