Новеллы моей жизни. Том 1
Шрифт:
Меня вводят в огромную строгую комнату с высоченным потолком, сводчатыми окнами, длинными зеркалами, стульями со спинками, на которых можно сидеть, только проглотив аршин, — слишком прямо, дескать, знай, к кому пришел, прими почтительную позу. Пожалуй, только серый пушистый ковер не такой строгий. Изящные часы на столе с венком из фарфоровых цветов вокруг циферблата показывают 4, 4 — 10, 4 — 20, а я совсем одна в комнате, где я… честно признаться, никому не нужна, да и мне ведь особенно-то никто не нужен. Выдумала себе «идею»… смешная дура.
Вдруг снова вижу лакея; он почтительно
Уверенным шагом он приближается ко мне. Да, это поступь феодала, земного владыки; теперь я точно знаю, что нахожусь в самом настоящем замке. Протягивает мне руку, говорит капризно:
— Я действительно ценил талант вашего отца, но мы с ним даже не были знакомы…
Я почему-то чувствую себя виноватой, хочу пожать его руку, но она поднимается, кружится вместе с венком на циферблате и белой перчаткой лакея, потом все растворяется в воздухе, я… теряю сознание и падаю на ковер.
Не знаю, кто и как принес меня в удивительно уютную комнату. Когда я открыла глаза, увидела белый рояль, горящий камин, круглый стол, заставленный вкусными вещами, дымящийся бульон, ласковые цветы. Я лежала в мягком с откинутой спинкой кресле, как в кровати, а надо мной в кружевном платье с широкими белыми рукавами склонилась красивая и добрая Мария из спектакля «Jedermann», директор Герцберг, четверо спрыгнувших со страниц модного журнала мужчин, и сам Рейнгардт держал мою руку.
— Вам лучше? — спросил он меня участливо. Я плохо понимала, а язык не шевелился.
— Не надо говорить, она еще очень слаба, — сказала Мария — Елена Тимиг.
— Чашку крепкого бульона? — протиснулся ко мне Герцберг. Это было очень кстати.
Увидев, что у только что умиравшей прекрасный аппетит, каждый стал подносить мне еду и радоваться ее быстрому исчезновению. Особенно весело поил меня кофе со сбитыми сливками подвижной черноглазый мужчина, который говорил только по-французски.
Силы вернулись ко мне полностью, и стало страшно неловко. Добилась своей цели, чтобы отнимать у таких людей время, чтобы о русской думали бог знает что. Веселый бес снова зажег золотые огоньки в мыслях и словах.
— Господин профессор, я мечтала увидеть ваши спектакли, ваш дом, вас самого, и это сбылось. Большое спасибо. Простите, что мне стало дурно, не знаю почему — это со мной в первый раз. Но можно, я спрошу вас что-то важное: почему вы ставите спектакли только для взрослых? А для детей?
— Для… детей? Я как-то никогда об этом не думал.
— О-о, но еще Станиславский…
— Станиславский! — перебил меня Рейнгардт. — Это имя звучит для меня как вечно живая музыка. Вы хорошо его знаете?
— Я знаю его с самого детства, сказать «хорошо» не посмею. Снизу вверх не все видно, но…
Стала рассказывать забавные факты из своего детства, когда Станиславский вместе с отцом работали над «Синей птицей». Белый рояль был открыт; я
— Мне показалось, что я сам побывал в Детском театре, вы образно рассказываете, — сказал Рейнгардт.
Герцберг ликовал:
— Неужели я бы разрешил отнимать ваше драгоценное время, если бы еще вчера не понял… (Пошли комплименты.)
— Черт возьми! — закричал француз. — С вами хорошо умирать и еще куда интереснее жить.
— Смерть совсем не идет вам — вы так молоды и в самый тяжелый момент напоминали уснувшую Белоснежку из сказки братьев Гримм, — сказала Елена Тимиг ласково и продолжала: — Это известный французский драматург Альфред Савуар. Ах, эти французы. Они так экспансивны! Знакомьтесь!
— А я? — сказал очень красивый молодой человек. — Я тоже хочу быть представлен маленькой милой русской.
Он оказался сыном Гуго фон Гофмансталя.
Подошел и знаменитый исполнитель роли Мэкки-Мессера в «Трехгрошовой опере», брат Елены — Герман Тимиг.
Ему я так хотела сказать миллион комплиментов, рассмотреть его поближе, но Рейнгардт остановил этот поток представлений:
— Наталия Сац приехала ко мне как режиссер к режиссеру, и у нас, несомненно, есть более интересные темы…
Мы все уютно расселись за столом, пили чай с такими вкусными сладкими вещами, а говорили вдвоем с Рейнгардтом.
— Какое содержание любят дети, только сказки? Я рассказала «Алтайские робинзоны», «Робин
Гуда» и углубилась в тропические леса своей режиссуры, рассказывая о «Негритенке и обезьяне». Мне очень хотелось проверить себя: ведь я впервые объединила там танец, пантомиму, киномультипликат и слово.
— Вы ярко чувствуете образы и ясно видите то, чем говорите. Мне бы хотелось работать вместе с вами, — неожиданно изрек Рейнгардт. — Я бы хотел, чтобы вы поставили вашего «Негритенка и обезьяну» для немецких детей на утренниках в моем театре. Это возможно? — спросил он меня вдруг вполне деловито, а Герцберг тут же вытащил из кармана блокнот и карандаш для записи распоряжений.
Подумать только!
Во время всех моих рассказов главным было смотреть на него, изучать восприятие великого мастера — такое слушание моих бредней для меня важнее слов: умею читать на лице впечатления и делать из восприятия этого для себя самокритичные выводы. Это было чудесно, что могла общаться с ним, но такой победы, такого предложения… С ума сойти от радости! Молодец, значит, собрала себя… Но раздался голос Герцберга:
— Я запишу ваш адрес и счастлив буду по указанию профессора уточнить сроки вашего к нам приезда. Но вчера вы сказали, что уезжаете сегодня в десять часов. Вы не передумали?