Новые парижские тайны
Шрифт:
А чего стоит заявление префекта: «Сдавайтесь, мы вам дадим адвоката». Ну разумеется! Почему бы и не дать ему адвоката? Хотя на самом деле правосудие не стало бы им заниматься, а психиатры сразу же признали бы, что он не отвечает за свои поступки. А как с ним обошлись? Довели до исступления и навязали ему «роль».
Поведение должностных лиц просто скандально! Полиция с некоторых пор завела привычку выступать по радио и по телевизору. Полицейские чины раздают интервью. Но на то ведь и тайна ведения следствия, чтобы не объявлять человека на весь белый свет виновным — на случай, если потом окажется, что он вовсе не виноват!
Закон перестал защищать нас.
Но для того, чтобы это сказать, пришлось дожидаться, пока погибнут Фурке
Офицер жандармерии сказал по радио, что преступник располагает «боевым оружием». Этим оружием был длинноствольный карабин 22-го калибра — почти детская игрушка. Вообразите себе: майор и полковник жандармерии, не говоря уже о двух сотнях жандармов, ждут выстрелов из карабина 22-го калибра, принимая его за боевое оружие! То, что Фурке застрелил жандарма, — чистая случайность. А все вместе — омерзительная неразбериха.
Причина же в том, что мы держимся за старый кодекс времен Наполеона.
Когда я был старым [154] (Фрагменты из книги; перевод Л. Цывьяна)
Четыре дня назад — 21-го — я завершил роман, сто восемьдесят какой-то по счету, и поначалу мне казалось, что он пойдет легко. Однако уже в первый день на девятой или десятой странице я почувствовал, что нет смысла тянуть его до конца, все равно ничего живого не получится.
154
Перевод сделан по: G. Simenon. OEuvres compl`etes, t. 43. На русском языке публикуется впервые.
Как всегда, когда пишу, я был один у себя в кабинете с зашторенными окнами. Я ходил кругами и, не сдерживай меня непонятный ложный стыд, немедленно порвал бы эти несколько страниц, подождал бы дней десять, а потом начал новый роман.
В этом году у меня это уже второй или третий случай. На сей раз даже глаза защипало. Потом, хоть и без особой веры в себя, я снова сел за машинку. Думаю, я написал лучший роман о Мегрэ. Но точно я это узнаю, когда примусь его редактировать. С самого Каннского фестиваля [155] мне хотелось написать книгу, полную солнца и нежности. Она уже существовала у меня в голове вместе со всеми героями и декорациями. Но написал я из нее всего странички три. Она была совсем не про Мегрэ, и героями там были люди, которым около тридцати. А сейчас я вдруг осознал, что в романе «Мегрэ и старики», который как бы заместил эту ненаписанную книгу, я выразил ту же нежность и так же наполнил его солнцем, хотя возраст его персонажей колеблется между семьюдесятью двумя и восьмьюдесятью пятью…
155
Каннский фестиваль — международный кинофестиваль, проводимый во Франции в г. Канне на побережье Средиземного моря. На фестивале 1958 г. под председательством Сименона большой приз получил фильм Иосифа Хейфица «Дама с собачкой».
Вот так! Я-то думал писать в этой тетради вовсе не о таких вещах. Но надо же с чего-то начинать. У меня нет намерения ни писать мемуары, ни вести дневник. Может быть, мне хочется время от времени запечатлевать течение жизни? Тоже нет.
Полагаю, на самом деле все упирается в давние годы детства. Лет с семи-восьми меня завораживала бумага, карандаши, гуммиластики, и писчебумажная лавка казалась мне куда привлекательней, чем любая кондитерская. Мне нравился там даже запах. Желтые карандаши, слишком жесткие, чтобы писать ими в школе, казались мне безумно благородными и аристократичными. То же было и с некоторыми видами бумаги, например с чертежной, которая, кажется, называется ватманом; ею пользовались те мамины постояльцы, кто учился в университете
Думаю, к тому же времени относится и моя страсть к тетрадям, но не к школьным, даже в тонкости которых было что-то инфантильное, а к так называемым «общим» — с расчерченными тонкой сеткой клеток страницами, толстым, с красным обрезом, в обложках из грубого полотна или холстины. Я прокрадывался в комнаты к студентам и любовался этими тетрадями, гладил их. Обычно они были исписаны мелким, почти неразборчивым почерком, кое-где были вкраплены рисунки — чертежи у студентов технических факультетов, а у медиков изображения разных человеческих органов.
На одиннадцатом, кажется, году я купил наконец первую в моей жизни общую тетрадь и не знал (как и сейчас, сорок семь лет спустя), что в ней писать. Конечно, на первой странице я изобразил свою фамилию. Затем несколько стихотворений, несколько фраз из книг, которые я тогда читал. Я заполнил таким образом, вероятно, страницы три-четыре, правда с большими пробелами.
В пятнадцать лет — очередная тетрадь, но на этот раз стихи в ней были мои собственные. Две страницы, не больше.
Третью тетрадь я купил в двадцать один год. То был период, когда я писал рассказы для журналов. Чтобы заработать на жизнь, я сочинял их от трех до семи штук в день. А вечером писал в тетради, как я тогда говорил, «для себя», то есть «настоящую литературу». Помнится, десятка два из этих рассказов я потом перепечатал на машинке, так что они должны быть в какой-то папке.
Кстати, о пишущей машинке. Для меня самого до сих пор удивительно, что я, который так любит хорошую бумагу, карандаши, ручки, тетради в обложках, с шестнадцати с половиной лет печатаю на машинке, но так было заведено в газете, где я работал репортером. И к машинке я до того привык, что долгие годы и даже десятки лет практически ничего не мог написать от руки.
В 1940 году в Фонтене-ле-Конт, где я жил во время войны, я купил несколько тетрадей. Тогда уже невозможно было найти настоящие толстые общие тетради, которые так восхищали меня в детстве. Не было уже ни холщовых обложек, ни красных обрезов.
На этот раз, в сороковом году, я вывел на первой странице слово «Педигри». А на следующей странице изобразил нечто вроде генеалогического дерева Сименонов.
Тетрадь эта предназначалась моему сыну Марку, а иметь других детей я не надеялся, так как один рентгенолог сказал, что жить мне осталось от силы два-три года.
Интересно, что случаю было угодно, чтобы эта тетрадь разделила судьбу предшественниц. Я исписал несколько страниц, на которых рассказывал о своем детстве, главным образом о своей семье, — с мыслью о сыне, у которого в соответствии с предсказанием рентгенолога почти не было шансов по-настоящему узнать меня (Марку было полтора года). Клод Галлимар, приехавший повидаться со мной, привез мне известия об Андре Жиде, с которым он иногда встречался в неоккупированной зоне (кажется, в Ницце). Клод рассказал Жиду про эти тетради. Жид, с которым у меня была многолетняя переписка, попросил прислать ему копию. А затем в письме посоветовал мне бросить ручку, перестать рассказывать от первого лица, а начать печатать мою историю, как роман, на машинке.
Страницы, написанные от руки, стали книгой «Я вспоминаю».
Машинописные — книгой «Педигри».
Мировая история в том виде, в каком она записана, запечатлена в скульптурах, на картинах, изложена в энциклопедиях, сводится в конечном счете к истории нескольких сот людей (их можно свести и до нескольких десятков) философов, ученых, деятелей искусства, которые стали вехами нашей эволюции и которых вполне достаточно, чтобы влить в нас каплю гордости за то, что мы люди, и каплю надежды.