Новые времена, новые заботы
Шрифт:
Догадала меня нелегкая на один только день остановиться в этом родном городе, чтобы только взглянуть на него, получить что нужно с почты и тотчас уехать, и вот случилось совсем другое: я сижу в этом городе вторую неделю. Кругом меня тут под окнами все до мелочей мне знакомо, каждая человеческая фигура, каждое деревцо в соседнем саду, звон соборного колокола, вон та красная крыша — словом, все до последней мелочи было мне знакомо, и со всем были связаны тысячи воспоминаний, впечатлений, которые неудержимо стали воскресать в ничем не занятом воображении, а вместе с этими воспоминаниями жгучею болью отзывались впечатления, которые я вынес благодаря "счастливой" юности, проведенной в этом городе, на этих улицах. Этот двойной ряд неожиданно возникших во мне ощущений — ощущений счастия, пережитого здесь, и ощущений глубоких несчастий, которые оно дало мне, были поистине мучительны. Будь это какой-нибудь незнакомый, чужой, новый для меня город, я бы шатался от скуки по бульвару, зашел бы в суд, в театр, поговорил бы с философом-обывателем, сидящим одиноко на набережной и любующимся видом, и много бы узнал от него интересного; так ли, сяк ли, но мне было бы легче перенести это бесконечное ожидание странствующих по свету бумаг и писем. Здесь, в знакомом родном городе, я буквально боялся ступить шаг по улице, боялся выглянуть в окно; как причина, из-за чего я страдал так долго и так больно, меня пугало именно физическим ощущением боли решительно все; я боялся сам сходить на почту, потому что знал, как будет мне дурно, когда я увижу этот желтого цвета дом, эту дверь, обитую мочалками, громадного почтальона Архангельского (он жив — я видел, как он прошел по улице)… Я боялся
Вот это-то и было трудно, невозможно перенести… Они клали в меня всю душу, а я приду упрекать их — это нехорошо, обидно, а не упрекать невозможное. Если бы я так, просто, без всяких монологов, явился к ним, то один вид мой сразу бы измучил их. Они чутки, ужас как чутки на мучение, — и сразу бы, при одном взгляде, поняли, что их любовь не спасла меня… а это еще хуже всякого упрека.
Вот почему я решился никуда не показывать глаз из моего нумера; я даже опустил сторы в окнах и усиливался представить себе, что я не дома, не на родине, а там, в какой-то неведомой стране, где неаккуратно доходят письма, где перевирают депеши. Но, несмотря на спущенные сторы, тучи, вереницы воспоминаний так и рвутся, так и лезут в эту комнату…
Морозное утро; я еду в гимназию, еду веселый, довольный; я знаю, что мне не поставят единицы, не оставят без обеда, не тронут пальцем… Там уж позаботились, чтобы ничего этого не было… Даже так позаботились, что учителя явно несправедливо становят мне отличные отметки… Нет!
— Тимофей! — отгоняю я эти воспоминания и кричу в коридор.
Тимофей несется на всех парах и на ходу возвещает:
— Не приходила!..
— Как не приходила?..
— Да, стало быть, что не было… Сейчас бегал… говорят нету!
— Как нету?
Я говорю это, чтобы отделаться от воспоминания о том, что было в классе, в который вошел я… Воспоминания так неприятны, что я уж сам не знаю, какой еще задать Тимофею вопрос, чтобы только слушать какой-нибудь другой голос, а не тот, какой звучит во мне…
— Сабашникову, — бормочет Тимофей, — точно было письмо. Еще было этому… как его?.. Щекотуркину… толстое… Ну, а Болтушкину — так уж ах сколько оказалось пакетов — чистая страсть!
— Болтушкину?
— И Болтушкину и Животову… Что Животову, что Болтушкину — так это одно погляденья достойно… И что так много пишут?
Тимофей философствует довольно долго, и я внимательнейшим образом слушаю его. В самом деле: отчего так много получает писем этот Болтушкин? И об чем ему пишут? стараюсь сообразить я и, чтобы удержать разговорившегося Тимофея, говорю:
— И Животов тоже много получает?
— Животов? Животов писем получает целую прорву!.. Вот как я скажу…
— А Болтушкин?..
— Ну, и Болтушкин тоже хорошо… довольно деликатно ведет дело…
— Болтушкин-то?
— И Болтушкин и еще вот молодой тут есть один, Кузнецов, купец… вроде как сумасшедший; ну что добер — так уж нет его добрей, надо сказать прямо. Болтушкин что! Или тот, Семиглазов! — положим, что само собой, — ну что Кузнецов, или, опять взять, еще дьякон у нас есть Гвоздев, — ну и басище же — владыко живота моего!
Передаю речи Тимофея так, как они доходили до моего понимания; многого я не слыхал, отгоняя свои разговоры; по всей вероятности, в его речах была связь, но я этой связи уловить не мог. Я слышал что-то про дьякона, про пакеты, Кузнецов, Болтушкин, "а то вот еще скворец у меня был" — только я был очень благодарен Тимофею за его разговорчивость. Мало-помалу, благодаря ему, я начинаю ровно ничего не понимать и задумываюсь над каким-нибудь совершенно посторонним вопросом, возникшим из разговоров Тимофея, и долго после его ухода думаю или о дьяконе, о басе, или скворце и задаю себе вопрос: можно ли выучить скворца петь "Коль славен"? Тимофей говорит, что можно". Иной раз, благодаря Тимофею, подвернется такая тема, что понемногу унесешься за тридевять земель… а там устанешь и кой-как заснешь… Но и во сне постоянно меня что-то грызло, что-то ело; не письма, не бумаги, а всё те же воспоминания, тот же несправедливый упрек, закаменевший у меня в сердце, тяготил и давил меня… Просыпался я чуть свет, больной, точно избитый, и сразу вспоминал, где я, что около меня, и почти с испугом опять вопил к бедному Тимофею.
— Да ты как спрашивал-то? — вопиял я в страстном нетерпении уехать из этого мучительного места.
— Да вам спрашивал.
— Как же именно?
— Да собственно на ваше имя… Нет ли, мол, говорю… нет, говорят, нет…
— Да как же, как, мол, фамилия?
— Там в записке сказано.
— Да цела ли записка-то?
— Куда ей деться? — известно, цела.
— Нету?
— Нет, говорят, не было… Животову есть и Звереву есть, а вам нет…
И так вновь начинается мучительный день.
А на дворе июль, раскаленные, нестерпимо жаркие дни… Пыль несется на окна с пустой улицы… В нумере мухи, запах кухни… Повар неистово стучит ножом где-то очень близко и колотит им, повидимому, по чем ни попало… "По грушу, по грушу!" — долго, по крайней мере с полчаса, визжит (буквально) торговка, и этот визг опять напоминает кой-что… Стараюсь заглушить это кой-что размышлением о том, что будут делать с моим письмом, если его занесет куда-нибудь в Тифлис вместо Москвы… Удар в колокол "к вечерне"… Представляю себе, как чешет косы дьякон, бас, как он откашливается после сна и пьет квас… и опять кой-что вспоминаю… Слава богу — кто-то гаркнул, не то на дворе, не то на улице: "Что ж салме-то, черти этакие? Сидит барин — чуть живой…" — "Чорт и с барином-то со своим", — отвечает тоже неведомо откуда другой голос… Обдумываю — почему не несут салме?.. Вдруг — под окнами раздается какое-то неистовое царапанье по камням… Это плетется пьяный мужик, плетется почти без памяти. Я не глядел в окно, сторы у меня были опущены, но я твердо знал, что это именно плетется пьяный мужик; знал, как именно он плетется, и что чувствует, и как у него едва-едва что-то брезжит в голове; знал, что захмелел он так неистово не больше как от одного стаканчика, выпитого на тощий желудок без закуски, на которую мужик пожалел денег; знал, что первый тротуарный столб, подвернувшийся ему под ногу, свалит его в канаву, откуда уж ему не будет никакой возможности выбраться… Не глядя в окно, я видел, как на этого мужика, барахтающегося и всего вымазанного грязью, бессильного, очевидно ничего не понимающего, будут смотреть и посмеиваться лавочники, приговаривать: "Так, так — ишь разукрасился как, вот так ловко! Ха-ха-ха! — совсем с головой в лужу юркнул: утка, одно слово!.." Видел, как на этого
— Тимофей, Тимофей! — кричу я опять в коридор… — Да что же это?.. Когда же. наконец?
Но на этот раз даже Тимофей не оказывается в коридоре, и мне приходится оставаться одному.
Так прошла целая неделя, и потянулась другая… Болтушкин, Животов и Кузнецов аккуратно получали каждый день "удивленье даже" (слова Тимофея) сколько писем, а я все ничего не получал… Я стал понемногу затихать, точно опускался на дно глубокой реки, точно тонул в неизвестности и темноте сегодняшнего и завтрашнего дня. Этому помогло еще следующее обстоятельство: догадало меня попросить Тимофея сходить в книжную лавку, принести какую-нибудь книгу; он принес роман: "Похождения Рокамболя"… С большим, признаться, презрением посмотрел я на эту книгу и почти с отвращением прочел первую страницу: все до того глупо и неестественно с самой первой строки, что, казалось бы, надо просто бросить сейчас же книгу под стол, — не тут-то было. Мое неестественное состояние оторванности от окружающей действительности, мое желание забыть место, где я был теперь, и все, что с этим местом связано, заставило меня именно заинтересоваться неестественностью романа и среди полного моего душевного одиночества отдать господину Рокамболю все мои симпатии… Я понял в эти минуты, почему нелепый, ничего живого не заключающий в себе французский роман маленьких газеток с такою жадностью читается бедным рабочим классом; более ужасного одиночества, в которое поставлен европейский рабочий, трудно себе представить; революция, уверив его, что он — не скот, а человек, все-таки до сей минуты не дала ему уюта, а оставила одного среди пустой площади и сказала: "ну, брат, теперь живи, как знаешь". Кругом него всё чужие, — и вот почему Рокамболь, сто раз умирающий, сто раз воскресающий, может заставлять грустить и радоваться одинокое сердце… Пожалуйста, господа романисты, берите краски для романов, которые пишете вы рабочему одинокому человеку, еще гуще, еще грубее тех, какие вы до сих пор брали… Одиночество человека становится все ужаснее, судьба загоняет его все в более и более темный угол, откуда не видно света, не слышно звуков жизни… Бейте же в барабаны, колотите что есть мочи в медные тарелки, старайтесь представить любовь необычайно жгучею, чтобы она в самом деле прожгла нервы, также в самом деле сожженные настоящим, заправским огнем… Не церемоньтесь поэтому, господа дешевые романисты, рисовать все, что есть хорошего в жизни, самыми аляповатыми красками, доводить черты красивого, великого до громадных размеров, чтобы нам было видно их из такой страшной дали… Пусть невинность в ваших романах не продается ни за какие деньги, пусть бедная, умирающая с голоду прачка будет в ваших произведениях настолько невероятна, что не только не согласится продать себя, а напротив, вопреки всяким смыслам, возьмет и сожжет на свечке, тут же, перед глазами ее покупателя и перед изумленными глазами читателей, банковый билет (смело пишите цифру и не церемоньтесь с сотнями тысяч и даже миллионами), который ей дают в руки и который в одну минуту может возвеличить ее. Пусть она непременно этот билет сожжет, а сама все-таки умрет с голоду… Так же невероятно и невозможно представляйте вы, господа романисты, и все другие человеческие отношения… Красота женщин должна изображаться особенно нелепо: грудь непременно должна быть роскошна до неприличия; сравнивайте ее с двумя огнедышащими горами, с геркулесовыми столпами, с египетскими пирамидами… Только такими невероятными преувеличениями вы можете заброшенному в безысходную тьму одиночества человеку дать приблизительное понятие о том, что другим доступно в настоящем безыскусственном виде действительной красоты… Без этих преувеличений ему нет возможности ощутить и пережить хоть что-либо подобное, нет возможности узнать ни красоты души, ни красоты форм… Грудь работящих женщин сохнет рано — и уж какие же формы после пяти, десяти лет поденной работы? И где в этой тьме кромешной найдутся такие прачки, которые бы по-дорожили своею невинностью за сумму и гораздо меньшую, чем сотни тысяч и миллионы?.. Если бы не являлся нелепый романист и не врал нам, темным людям, про этих прачек, про этик красавиц, не нагородил бы нам с три короба про разные какие-то добродетели необыкновенные, то, право, жизнь, то есть одна только голая действительность, сумела бы совсем отучить темных одиноких людей от самомалейшей тени представлений добродетели, красоты, невинности… Следуя этому плану, господа нелепые романисты могут быть уверены, что их Рокамболь может воскресать сто тысяч раз и всякий раз его примут с распростертыми объятиями… Он в этой тьме одиночества — друг и приятель, вокруг которого жизнь кипит ключом, как вода вокруг пароходного колеса; возможно ли с ним расстаться когда-нибудь?
В этой невозможности я убедился на собственном опыте. Среди полного моего одиночества Рокамболь окружил меня такою чепухой и в такое короткое время, что я, сам не замечая этого, рад был принять эту чепуху за действительность (так как настоящую-то действительность я старался забыть) — и зачитался… Когда под конец третьего тома Рокамболю пришлось плохо (ему обожгли рожу порохом), я очень его жалел, и жалел потому, что боялся: ну-ко, он не переживет, и я останусь один?.. К великой моей радости, Тимофей, возвратясь из книжной лавки, подал мне продолжение, называвшееся "Воскресший Рокамболь", с пометкою том 1-й. "Э, — подумал я, обрадовавшись: — том первый! стало быть, их пойдет еще много", — и с величайшею радостию принялся за чтение… Оказалось, что рожу Рокамболю вылечили как нельзя лучше (я почувствовал уважение к науке), и он снова пошел в ход, а я с легким сердцем поплелся за ним… Но под конец третьего тома положение мое сделалось весьма затруднительным… На сцене явился русский казак, ростом в полторы сажени, с кулаками по полупуду, а то по целому пуду, и я видел, что теперь Рокамболю предстоит явная смерть… Действительно, казак бросил Рокамболя в воду… Я все ждал, что он как-нибудь выплывет, но автор заставил испытать мое чувство глубокой жалости, на целом десятке страниц поддерживая эту надежду, и под конец объявил, что — не выплыл. Под этим подписано "конец". Я почувствовал, что и мне теперь — "конец". Тимофей понес книги в лавку, а я вновь должен был отдаться уж настоящей действительности, что, после столь отдаленных странствований, казалось поистине невыносимым… Что делать? думал я…