Новые времена, новые заботы
Шрифт:
— Отчего же это? Как это случилось?
— Кто ж ее знает… Нешто это возможно знать?.. Болтали много, не упомнишь всего… Муж-то у ней попался — так неведомо что… Столарь, не столарь — так невесть что… Все мастерство-то отцовское порешил вконец… И неизвестно, где скрывается… Вот тут, в нашей улице, заведение было.
— Тут она и умерла?
— В этом самом месте. Да вон дом-то ихний. — Тимофей показал мне в окно, где именно находился этот дом. — Трактир теперь там будет.
Я посмотрел на дом. Вспомнил маленькую Верочку, какою я знал ее. Представил себе ее смерть… и грустно мне стало глядеть на дом, который отделывали, штукатурили и красили под трактир, как бы закрашивая пролитую здесь кровь… Через неделю, много через две, дом будет отделан заново. В комнатах будут бегать половые с чайниками и чашками, ходить чиновники и купцы; будут стучать биллиардные шары, загудит машина… От Верочки, от всей ее истории, не останется ничего, никакого признака ее несчастия…
— Конечно, это божие дело! — произнес Тимофей грустно. — Уж, стало быть, не от хорошего она это. "Да, — подумал я: — дело это действительно божие!.." А маляр между тем продолжал бойко и проворно закрашивать старую почерневшую стену старого дома, в котором умерла Верочка. Полосы яркой желтой охры, ложась одна подле другой, все меньше и меньше оставляли места старой колоти и, казалось, вот-вот сейчас навеки погребут под собою вместе с этой копотью и божие дело Верочкиной жизни… Надо было (так мне казалось), непременно надобно было хоть что-нибудь захватить, хоть что-нибудь узнать об этой жизни, и я, не думая более ни о чем, торопливо, почти бегом направился в самое сердце старого пепелища.
Признаюсь, невольная дрожь чувствовалась в моих коленях, когда я с большой
Во имя этого блага ему ничего не стоило погубить родного отца; во имя этого блага он сам был готов идти в огонь и в воду. В руках власти это было несомненное копье, перед которым сторонилось все личное, все, что посмело бы хотя пикнуть против этого блага, или все, что бы посмело заявить о собственном взгляде на идеал этого блага… Истинно беспримерно честным служением своей идее, идее "государственной пользы", истинно бесстрашным приведением ее в исполнение он был обязан своим медленным постепенным возвышением. Исполнительность, настойчивость, точность, неустрашимость, даже жестокость какая-то во всем этом — только эти качества дали ему возможность возвыситься из ничтожества до почестей и достигнуть значительного материального обеспечения, причем он с чистой совестью мог сказать, что каждая копейка досталась ему кровью. Весь отдавшись беспрекословно служению своей идее, он бесстрашно порвал всякую связь как с горькою долей семьи, в которой родился, так и вообще с вопросами вообще личной жизни, как своей, так и с вопросами личной жизни и убогих интересов толпы, над которою он так бесстрашно выполнял все, что повелят. Собственная семья его — жена и дети — были как бы маленьким образчиком его отношений к действительным, не государственным интересам жизни. К их не государственным, простым желаниям, к их индивидуальным стремлениям он относился поистине без пощады. Дети с раннего детства, а жена с первого дня замужества должны были отказаться от всякого права на какую-нибудь свободу, на какое-нибудь самое органическое самостоятельное желание. Ему в исполнении его обязанностей (считавшихся им священными, хотя большею частию эти обязанности ничего не заключали в себе, кроме жестокости и бесчеловечия) никто не должен был мешать ни криком, ни стуком, ни привязанностью к чему бы и к кому бы то ни было, ни характерною чертою нрава, словом — никаким бы то ни было, самым малейшим проявлением самостоятельности… У ребенка проявляется стремление к живописи, к музыке — чепуха и вздор, который надо вырвать теперь же с корнем: ребенок этот должен вырасти чиновником, таким же беспримерным и безответным, как и отец, — в этом высшая цель жизни, в этом вся заслуга человека и пред богом и пред родиной… Дочь хочет выйти замуж за человека, который ей понравился, но этот человек не служит — и браку этому не бывать: ее сам отец выдаст за того, кого он полюбил за исполнительность и за какие-нибудь другие, тоже выгодные для казенного интереса качества… И так было во всем: железною волею этого человека была раздавлена в самом корне семьи всякая живая самостоятельность, вся жизнь сердца, ума, во имя чего-то высшего действительной жизни, во имя чего-то неизмеримо далеко отстоящего от скромных требований и желаний живого человека. Личность была до того подавлена в этой семье, что в поколении внуков заметна была даже как бы боязнь чего-либо мало-мальски самостоятельного. Заметно было даже как бы предпочтение ко всему "не настоящему" (впоследствии это выражение будет разъяснено подробнее) пред подлинным и правдивым. Этому, то есть искажению индивидуальных требований человека, искажению его природных инстинктов и желаний, способствовало, кроме того, неизбежное присутствие в отношениях составлявших семью лиц лжи всякого рода и всякого содержания. Корень лжи лежал в необычайном фанатизме, необычайной преданности главы семьи своим административным фантазиям. Такие фанатики хотя и были в обилии в русском обществе в дни нашего детства, но число их сравнительно с массою, прилепившейся к этим административным фантазиям только из-за куска хлеба или пирога, было почти ничтожное. Напротив, взяточничество, казнокрадство было распространено повсюду, считалось настоящим делом жизни, доходило до "аматерства". Нажива легкая и умелая поглощала плохо или почти неразвитый ум большинства неплательщичьих классов, знавших большей частью на своей близкой родне, а то и на собственном детстве, что такое нужда, что такое голодное брюхо. В наживании не было других целей, кроме этого наживания, кроме простой волчьей потребности удовлетворить аппетит, голод желудка. Большинство мужей, выбранных "главой" для своих дочерей, были именно такие люди. Бескорыстием и прочими административными добродетелями им надо было только прикрываться, чтобы заслужить любовь главы, получить его дочь, а стало быть, и протекцию
Все это могло лгать, и притворяться, и изощрять свои способности в том и другом, покуда помощью этого достигалась известная желанная цель. Цель эта при подавленности личности не могла быть ничем другим, как наживой, деньгами, средствами. Нажива, материальное благополучие, в буквальном смысле этого слова, только одно и было действительно настоящее, непритворное жизненное побуждение во всей этой массе лжи, и поколение внуков непременно должно было по инстинкту угадать эту настоящую черту, всосать ее с молоком матери. Жажда грубых животных наслаждений поэтому ключом кипела в глубине этих притворно благочестивых семей. Скотские (не соврем, употребив это выражение) побуждения пробуждались в детях рано и в сильнейшей степени. Но под давлением двойного деспотизма — зависимости от власти главы семьи и зависимости от необходимости постоянно лицемерить — эти грубые, дикие животные побуждения глубоко таились на дне даже самых юных детских душ этой громадной семьи, разъедая эту душу жаждой грубого наслаждения, — душу, в которой не было уже почти возможности жаждать правды, любви к ближнему, так как все это было уже запугано в матерях и попрано примером отцов, женившихся из расчета.
С другой стороны, если нажива, пирог, кусок составляли корень и суть, которыми держались эти исполненные лжи семьи, то с исчезновением возможности наживать все это так широко разросшееся семейное древо, о котором идет речь, должно было засохнуть, сгнить, рухнуть… Так оно и было. Бедный старик, глава семьи, только под конец жизни увидел (и умер от этого), что, кроме зла, он не делал ничего… Исчезла нажива — разорвалась и притворная связь мужей и жен, отцов и детей… Всякий норовил уйти от беды, всякий чувствовал, что над ним висит божья гроза, всякий видел перед собой пустоту, холодную, неприветливую, видел, что жизнь его загублена, что спасения ему нет… Освобождение крестьян, то есть одно только понятие об освобождении,сразу внесло невозможный для расслабленных семей, но великий идеал жизни — жизни, основанной на честном труде, на признании за мужиком брата: вся прошлая жизнь была именно полным, беспощаднейшим и бесцеремоннейшим нарушением этого смысла — и вот настала гибель… И в эту-то минуту явились люди, воспитанные в самой густоте неуважения чужой личности, в самых затхлых разлагающих понятиях, например, что не думать легче и лучше, чем думать, — что не работать лучше, чем работать, — что работать должен мужик, а я вырасту большой, женюсь на богатой, поеду за границу и т. д. Этому-то поколению, воспитанному в образцовой школе бессовестности, пришлось лицом к лицу стоять с суровой русской действительностью…
Началась с этой минуты на Руси драма; понеслись проклятия, пошли самоубийства, отравы… Послышались и благословения.
Верочка, очевидно, была не из благословляющих. Она родилась где-то тут, в этой куче семей, о которой я говорил; она дышала этим скверным, губительным воздухом, господствовавшим в семьях, — и умерла. Я твердо был уверен, что Вера Андреевна Калашникова — та самая Верочка, какую я помнил маленькой девочкой. Под впечатлением всего вспомнившегося мне о прошлом большинства русских неплательщичьих семей я почти со страхом вступил в улицу, где сосредоточивалось большинство моих воспоминаний об ужасном прошлом времени…
Улица обстроилась, ее нельзя было узнать…. Не было, как прежде, длинных заборов, не было рытвин посреди дороги. Все приняло благообразный, приличный вид. Кое-где виднелись фонарные столбы, чего прежде не было и в помине. Большинство домов были новенькие, уютные или по крайней мере казавшиеся уютными; тех прежнего времени сараев, в двенадцать окон по лицевому фасаду, как прежде, не было, кроме старинного хорошо мне знакомого дома главы и родоначальника всей этой улицы, который я сразу увидел издали, едва только вступил в улицу. Его длинная железная крыша, как громадная спина допотопного животного, отливала на солнце порыжелой красной краской, угнетая собою длинный деревянный корпус с дюжиною по меньшей мере одно около другого окон… Много вспомнилось мне, едва я только глянул на железную спину этого ископаемого. Мне именно крыша, спина, была видней всего — дом стоял на горе, улица шла в гору. Так много вспомнилось и перевернуло внутри, что я тотчас, сам не знаю почему, перешел на другую сторону улицы и шел, не видя уже этой крыши. Места всё были знакомые, но все другое — не то… Не было почти ни одной знакомой фамилии на дощечках вновь выстроенных домов; некоторые из прежних домов я узнавал и в новых: оказывалось, что перемена произошла оттого, что под старый дом подвели новый фундамент; но и тут фамилии владельцев были другие; чиновников, конечно, было больше всего; много было вдов чиновников и военных и очень много купцов и мещан; но ни одна фамилия не была мне знакома… Кроме фамилий, исчезли и другие знакомые мне признаки старого жилья: так, почти у всех домов были подъезды, чего прежде не было. Прежний чиновник наживался тайком, старался даже проделать дверь для приема мужиков на другую улицу и огораживался забором с гвоздями, свидетельствуя этим свою недоступность. Теперешний владелец-чиновник, напротив, выдвигал подъезд далеко вперед своего дома и большими золотыми буквами писал: "дают советы" и проч., так как не боялся наживать на законном основании и желал, чтобы всем видно было число и обилие приходящих просителей: это — реклама… Только у купеческих домов сохранился еще старый обычай строить крыльцо на дворе, потому что дела купца с крестьянином еще не настолько уяснились, чтобы можно было совершать их со всею публичностию. Купцу еще требуется двор, обнесенный забором с гвоздями, и большие сени, из которых ни в комнаты его степенства, ни к соседям не могли бы доноситься неизбежные при хорошем расчете причитанья мужика: "бога-то в тебе нет, Купидон Купидоныч!" и т. д. Тем не менее и тут, при сохранении этого исконного обычая, были уж заметны некоторые новые черты: так, из окон одного такого купеческого дома — с заборами и цепными собаками — доносились на улицу звуки фортепьяно; нетвердые пальцы и, очевидно, непослушные руки с большой поспешностью разыгрывали нечто из "Прекрасной Елены"… Этого прежде не было. И как в глубину Африки цивилизация пробирается легче всего с помощию шарманки (читай Беккера), так с помощию Оффенбаха проберется что-нибудь (не знаю именно что) и за эти наглухо запертые ворота… Дом, в котором еще обсчитывают мужика, но уж играют Оффенбаха, несомненно весьма отличается от дома, где прежде только обсчитывали и служили молебны. Что-то новое несомненно уже есть в этом доме.
Так, походив по почти незнакомой теперь для меня улице, поглазев на незнакомые мне дома, фамилии, я, наконец, решился подойти и к самому чудовищу… Поистине как к чудовищу подходил я к этому длинному дому. Что увижу я в первое окно, с которым поровняюсь? Новые ли, незнакомые лица или какое-нибудь старое, измученное, искаженное страданием лицо?.. Знакомое лицо произвело бы на меня очень болезненное впечатление, и я предпочитал бы встретить лицо незнакомое или совсем никого не встретить, хотя мне и надо было добиться совсем другого… По счастью, роковое окно успокоило меня; гора бумаг, синих оберток с надписью "Дело" заваливала это окно почти до половины. Во втором окне — тоже бумаги и голова, наклоненная к столу: очевидно, пишет человек, и, очевидно, в этом доме помещается какая-то канцелярия, потому что фигуры людей с бумагами стали мелькать все чаще и чаще во всех двенадцати окнах… У подъезда сидели, кто на ступеньках, кто на тротуарной тумбе, несколько человек и стояло два-три извозчика… Очевидно, канцелярия. Остановившись и оглядев дом, я увидел вывеску, гласившую: "Контора движения кавказско-погибельной железной дороги", — и окончательно успокоился… На воротах не было никакой фамилии; в отворенные ворота видны были густо заросший травою двор, полузавалившийся частокол, отгораживавший сад, и необыкновенно разросшиеся деревья этого сада…