Новые времена, новые заботы
Шрифт:
Поистине неописуемое счастие испытал я, когда Тимофей возвратился из лавки с запиской, в которой было оказано: "Ево ище много будет, воскрещева… Как отдаст Животов, биззамедления предоставлю. Покудова посылаю журнал; Будет вторительно воскресать в пяти частях".Точно манна небесная была для меня эта записка. Уж как я был благодарен этому "книжному лавочнику"! Я знал его, этого придурковатого мещанина, приютившегося на базаре в маленькой лавчонке с разного мелочью (табак, спички), покупавшего у гимназистов книги и снабжавшего чтением бедный люд. Тимофей сказал мне, что этот лавочник — все тот же самый; "пьет шибко! — прибавил он, — а человек ничего…" Надо быть золотым человеком, чтобы так понять тоску читателя и предупредить его, чтобы он не скучал, что еще будет много "ево", "воскрещева"… Сколько добра сделал на своем веку этот человек, подумал я, и сколько перенес он всякого горя. Один лавочник, торгующий папиросами, у которого нанимает он уголок для своих книг, один этот лавочник вот уже лет двадцать ругает его за то, что у него нет никакой торговли, так как действительно ее нет: книгу возьмут и не отдадут; это — уж такой провинциальный закон… А он все терпит, все похлопывает пальцем по обертке "Тайн мадридского двора" — и читает о них лекцию и табачному лавочнику, и писцу с почты, и мещанину, который хочет "почитаться" чего-нибудь…
Воспоминания о книжной лавке на толкучке, о вечно красном носе ее хозяина, о его страсти к литературе и его литературных мнениях снова повернули мою мысль на старое, на прошлое, и я, чтобы забыться, волей-неволей взялся за книгу, которую принес
Статейка была написана довольно мило и так серьезно держала себя среди самых бессмысленных словоизвержений, что я мог чувствовать одно только тихое удовольствие. Неожиданно наткнувшись на фразу "ныне нашими врагами", я как бы очнулся и невольно перевернул книгу с последней страницы, где помещаются моды, на первую, чтобы взглянуть, когда именно происходили подвига этого необычайного самоотвержения герцогини Б*** и графини В***. Перевернул книгу — и обомлел: батюшки! да ведь это — 1854 год, самый разгар войны!.. При начале книги было приложено объявление, в котором редакция говорит, что "успех превзошел все ее ожидания и из двух тысяч печатаемых экземпляров в настоящее время не осталось уже ни одного"… Две тысячи читателей на всю Россию, на шестьдесят миллионов народу, две тысячи читателей, для одной части которых нужно писать о модах (именно нужнописать, потому что так, ни с того ни с сего, издатель, как коммерческий человек, не станет делать этого), писать о модах в такую ужасную минуту, как война, и какая война!.. Точно варом обдало меня от одного взгляда на эту первую страничку, на это объявление; от Рокамболя не осталось следа, потому что в одно мгновение предо мною пронеслась картина тогдашнего положения русской земли вообще и моей родины в особенности, обнаруженная и то частью только, и я с ужасом вспомнил, что в то именно время, когда герцогиня В*** делала такие смелые нововведения, толпа, то есть миллионы русских людей родились, росли и развивались в зараженной атмосфере бессознательности, точно в самом свежем воздухе… Страшный опыт один только научил эту толпу задуматься над своей совестью; помимо его, этого ужасного опыта, для всех этих бесчисленных миллионов народа, составляющих русскую землю, не было ниоткуда словечка правды о ее положении. Вот книга, духовная мать всего, что есть в этой толпе мало-мальски сознательно хорошего, эта книга, как копеечная свечка, Одна только светила на всю землю. Да и той приходилось ухаживать за почтенной публикой, раздавать ей модные картинки, чуть не пряники, чтобы просунуть в глубину этих миллионов страничку, много лист, замаскированной, наглухо запутанной правды… Могла ли книга прямо и грозно назвать вещи по именам, могла ли вместо парижских мод дать рисунки свороченных скул, говорила ли, что все вы, все эти миллионы, давно уж прогневали бога? Могла ли она сделать это? Должно быть, не могла, потому что не говорила или говорила робко, приниженно… В то время как общественная душа, душа толпы, была уж окончательно искалечена, две тысячи читателей умилялись над несчастьями помещичьего будуара… Выводя на сцену самого лучшего человека тогдашнего времени с речью о благе человечества на устах, можно было как нельзя лучше обойтись без присутствия на сцене мужика, которому, однако ж, очень бы нужно было в то время доброе слово… Даже в художественном отношении отсутствие в романе материала (пропал мужик) для приложения известных идей нисколько не вредило произведению. Автор мог держать своего героя исключительно в одной только помещичьей гостиной, мог показать его здесь во всей его широте, и читатель ни разу бы не спросил себя: почему же он не оставит этой гостиной и не пойдет по грязи в эту размоченную деревеньку, которая тут, под самым боком у этой гостиной? Так глубоко была толпа проникнута бессердечием, отвычкою от совести и любви! Откуда же сразу взять все это?..
Раз задумавшись о том, о чем до сих пор я старался не думать, я уж не мог остановиться. Тимофей с торжеством принес мне "Воскресшего Рокамболя", но я его не читал, а потребовал журналов, таких же старых, если только есть; я просил прислать все, какие есть. Лавочник прислал мне целую кучу; все это были разрозненные нумера разных изданий, начиная с шестидесятых годов… Я был рад повторить все пережитое и передуманное; запер нумер, улегся и принялся за чтение. Боже милосердный, как мучительно было мне смотреть на автора новых времен, на романиста новых людей!.. Мне было поистине страшно за него, особенно в виду только что вновь пережитого мною прошлого, страшно за "необходимость" во что бы то ни стало создавать новых, совсем-совсем новых людей. В этих людях у всей толпы действительно была самая настоятельная надобность; она, толпа, как и автор, представитель этой толпы, узнала самым обстоятельным образом, что с прошлым разорвана всякая связь, разорвана вдруг, в один прекрасный день; давайте новой жизни, новых людей, давайте самой чистой "нравственности, самых возвышенных добродетелей, самой сущей правды"… Из чего он вылепит все это?.. думал я и ужасался… Во что оденет он свои благородные желания и мысли, откуда возьмет чистую, незаряженную кровь, здоровую, сильную, чуткую плоть? Но автор, несмотря на безвыходность своего положения, покоряясь общественному требованию и требованию своей совести, принялся лепить новых людей, а я с замиранием сердца смотрел на его работу… Откуда взять ему героя?.. Из народа? Беда его, что народа он совсем не знает, да и какие там герои… Из господ? — Ну уж… Из купцов? Аршинники и архиплуты… Куда ни кинь — клин. И вот надо выводить его из каких-нибудь необычайных условий… Надобно изолировать детство его от всех условий, при которых шло детство толпы (в одной повести герой рос почти между жеребятами), надобно отучить от всех привычек прежней толпы, от всех ее вкусов, обычаев, свойств, и волей-неволей автор заставляет своего любимца питаться чуть не бекасиною дробью, вместо разносолов; делает сильным — невероятно и устраивает ему обстановку необыкновенную. Купается он не как все — днем, а в полночь; не как все — идет в воду с берега, а бросается со скалы. Эти невероятные краски, преувеличения, выдумки как нельзя лучше говорили мне, в каком ужасном положении осталась от прошлого душа толпы. Каждую черту надо
Начинало рассветать, когда я кончил какой-то новый роман (ни один почти из таких романов не кончен, и действительно автору впору было только в общих чертах обрисовывать героя, а жить этому герою еще не было никакой возможности — стало быть, не было возможности и писать романа) — задумался об этом мучительно-нравственном состоянии толпы, последовавшем вслед за пробуждением ее мертво спавшей совести, и мгновенно передо мной пронеслась целая вереница смертей, смертей от испуга при виде подлинной сущности самого себя… Один рванулся к свету и с ужасом увидал, что он без ног, что, как бы он ни желал идти, — он не может сделать шагу… Другой вдруг, нежданно-негаданно, увидал и узнал, что вместо сердца у него — деревяшка или пустое место, а жизнь как нарочно потребовала сердца, да еще какого большого!.. Правда и совесть нежданно-негаданно, среди заматерелой бессовестности, среди прочно укрепившейся, довольной, покойной неправды, точно прикосновение свежего воздуха к трупам, — произвели разложение этих трупов, которые до сего времени почти невредимо сохранялись в лишенном воздуха месте… Толпы этих невинно убиенных совестью людей, буквально толпы, неслись в моем воображении, не прекращая своего мрачного шествия ни на минуту и не обещая конца… Да, подумал я, еще долго, бесконечно долго, еще в большом количестве поколений будут отдаваться следы вековой неправды! Долго еще состояние души его будет один подавленный, скрытый крик, прежде нежели переболит он и, очистившись в глубоком страдании, покорится тернистому пути, который ему предлежит, всем сердцем, всею душою поймет и почувствует, что этот-то путь и есть настоящий, и есть настоящая правда и жизнь…
А тени погибших друзей, товарищей, знакомых так и гнались одна за другою… Что были за лица! То измученные, то искаженные злобой… Благодаря расстроенным нервам, бессонной ночи, мучительным воспоминаниям, надеваемым родиной, я, в полусумраке начинавшегося утра стал довольно явственно различать то в том, то в другом углу комнаты мельканье и как бы легкий шорох и мельканье каких-то фигур, и даже не фигур, а просто стало мне казаться, что в комнате есть что-то или кто-то кроме меня… Раз даже почудилось мне, что в головах моей кровати о железо (кровать была железная) что-то чуть-чуть стукнуло, как стучит капель… Раз и два (я думал об одном застрелившемся товарище)… Уж не кровь ли это каплет? — мелькнуло у меня, и я проворно вскочил с постели — так мне стало жутко… Разумеется, ничего не было, но спать я уж не мог. Что бы ни было, я решился уехать, как только настанет день. Ехать было необходимо — шел десятый день моего бездействия… Я решил дождаться, пока встанет Тимофей, уложиться и, не дожидаясь больше ничего, ехать на железную дорогу…
На улице понемногу начиналось движение; я оделся, отворил окно и стал смотреть на мертво спавший город. Нехотя, вяло, медленно поднимался житель: мужик, разумеется, проснулся давно и уже шел на рынок за медленно двигавшимся возом сена, стучал где-то далеко топором, подметал улицу и крестился широким крестом, заслышав удар колокола… Долго и с удовольствием смотрел я на эти молящееся фигуры рабочего народа, появлявшиеся на перекрестках, на тротуарах… Но вот прошел чиновник с красным околышем; вслед за ним продребезжал на извозчике другой, съежившись и, как погибающий, прижавшись к портфелю, который был у него подмышкой. Прошли кучками гимназисты, гимназистки. И точно гром небесный грянул на улице — промчался к губернатору полициймейстер… Иноходец в корню, пристяжная кольцом, и даже не кольцом, а как-то совсем невероятно, точно она хотела откусить у себя хвост. "Пад-ди!" — бас, как из бочки, гудел из груди кучера. Никого почти не было на улице, а при виде этой группы, невольно мелькнула мысль — "раздавит!" В глубине этой группы (то есть вообще всей совокупности лошадей, полициймейстера, кучера и дрожек), казалось, было скрыто (где именно — определить невозможно) нечто разрывное, какой-то динамит, который вот-вот грянет… И сразу, при одном взгляде на нее, на эту группу, исчезли впечатления, простр утра, превратившегося мгновенно в утро губернского города, — утра, за которым потянется скучный, утомительный губернский день… Захотелось ехать как можно скорей…
Тимофей встал и стучал уже в коридоре посудой, шаркал сапожной щеткой. Я попросил его принести чаю и стал понемногу собираться; собрав с полу перечитанные ночью журналы, я связал их веревочкой, но случайно при этом заметил, что забыл их обернуть бумагой, в которую они были завернуты. Бумага эта — какой-то газетный лист — валялась скомканная на полу. "N-ский справочный листок" разглядел я и поднял его. Любопытно было поглядеть на газетку родного города, почитать, что такое пишется в ней. Нумер газеты был старый, месяца четыре тому назад, и очень изорван; тем не менее я все-таки мог узнать, что на такое-то число назначено к продаже за неплатеж бесчисленное количество имений, что на Крещение была оказана архиереем Леонтием проповедь о послушании и повиновении, что умер в уездном городе *** отставной генерал-майор Леонид Леонидович Непоколебимов, в последние дни жизни своей "всецело отдавшийся садоводству, преимущественно разведению рододендронов, что поставило его энергию лицом к лицу с неблагодарною нашею природою"; прочитал о несостоявшемся земском экстренном собрании за неприбытием гласных, о пользе разведения шелковичного червя, о бумаге из конских волос, о масле из дерева, о говядине из бумаги, о мещанине Петрове, по неизвестной причине утонувшем, о другом мещанине Иванове, по неизвестной причине избившем третьего мещанина Кузьмина, о пожаре по неизвестной причине, истребившем 125 домов, на сумму 165 677 рублей с копейками, и т. д. Множество случаев из ежедневной жизни, причина которых никому не была известна, пронеслось передо мною, благодаря листку, и я уже хотел выпустить его из рук, когда в самом верху первой страницы с оторванным углом заметил знакомую фамилию: "…жденная (должно быть, урожденная) Вера Андреевна Калашникова, 21-го года, в отсутствии мужа приняла раствор… отчаяние мужа не знает границ… Погребение на городском кладбище… причина остается неизвестною"… Батюшки! да ведь я знал Калашниковых, я знал, что в их семье (из разоренных) была девочка, Верочка… Уж не она ли?..
В одну минуту я совершенно забыл, что надо ехать, что мне больно оставаться на родине, веющей такими больными воспоминаниями, и почувствовал, напротив, непреодолимую жажду бежать именно туда, в самое гнездо этих болезненных воспоминаний, и узнать там решительно все, что они,несчастные, пережили… Верочка непременно должна быть та самая; ей как раз должно было быть двадцать или двадцать один год… Фамилия ее Калашникова — кто же другая? непременно это она.
— Вот еще прислал! — сказал Тимофей, являясь с новой пачкой книг в то время, как я, ничего не слыша и не понимая, торопливо одевался. — Насилу у Животова отнял — не отдавал…
— Ты не знаешь, не слыхал ли, — перебил я его: — что это за история была у вас — барышня какая-то отравилась?..
— Это зимой никак?
— Да, зимой.
— Ну как не слыхать? это тут вот, у столяра, на нашей улице. Столярова жена…
При слове "Столярова жена" я было подумал: "Нет, это — не она: она была барышня"… Но Тимофей тотчас же разрушил эту надежду.
— Как не знать, весь город говорил… Вышла за столяра, за молодого… сама из благородных…