Новый Мир (№ 1 2010)
Шрифт:
Поскольку ни государство, ни разного рода «фукуямы на жалованье» — «публичные интеллектуалы» — не в состоянии были объяснить, что означает вся эта «стилистика победившего не пойми чего» (опять Быков), то — раз есть дефицит «объяснений» — смыслы, которые производят писатели, оказались востребованными. И с этим тоже, по-видимому, связано очевидное к концу нулевых доминирование «реалистов» над «постмодернистами». Реализм — каким бы убогим рецидивом давно побежденной болезни он ни казался литературным жрецам — оказался в нулевые наиболее удобной системой для осмысления ситуации. Литература кодирует Общий смысл, нащупывает его в прошлом (истории) и будущем, обеспечивает общество проектом, утопией и Великой Мечтой — а не только занимается дизайном и декорированием капиталистического скотного двора. В условиях, когда государство не в состоянии выдвинуть ничего, кроме абстрактного патриотизма и культа потребления, литература становится средой для возникновения и тестирования «национальной идеи» (чтобы далеко не ходить, укажем на прохановский роман «Холм», герой которого пытается синтезировать общий смысл, собирая по горсточке землю из разных
«Поминки по советской литературе» предполагали возможность безраздельно предаться языковым экспериментам, игре с уже существующими текстами, наслаждаться жизнью в поверхностном мире феноменов, а также предполагали отказ от попыток имитировать реальность; однако в какой-то момент исчезновение реальности из текстов стало проблемой. Можно сказать, что именно искусственно сформированный в 90-е «дефицит реальности» в литературе конца 90-х привел, в качестве компенсации, к скачкообразному росту спроса на «реализм». Оказалось, что самая эффективная стратегия для писателя, которому хочется, чтобы его услышали, — не иронизировать над реальностью, а отнестись к ней очень серьезно.
«— Постмодернизм, вообще-то, уже давно неактуален.
— Что это такое — постмодернизм? — подозрительно спросил Степа.
— Это когда ты делаешь куклу куклы. И сам при этом кукла.
— Да? А что актуально?
— Актуально, когда кукла делает деньги» (Пелевин, «ДПП (NN)»).
И реализм возвращается — причем возвращается с голливудским размахом, то, что называется «strikes back». Реализм в самом широком смысле, реализм как все-что-угодно. Социальность, тема маленького человека, автобиографизм. Воссоздание в романе Живой Жизни, психологически полнокровных человеческих характеров в естественно-экстремальных жизненных обстоятельствах. Пелевин, ставший автором не просто гротескных фантасмагорий, как «Омон-Ра» и «Чапаев» в 90-е, а по сути сатирических передовиц — беллетризованных политинформаций. Сорокин, написавший «Лед» — первый свой «честный», не стопроцентно концептуалистский, роман, где можно различить несколько слов, которые с высокой долей вероятности можно приписать ему самому. Переход Слаповского от иронически-абсурдистских беллетризованных притч («День денег», «Анкета») к жесткой критике современного общества («Они», «Пересуд»). Романы-про-жизнь — как «Географ глобус пропил» Алексея Иванова, как «Лед под ногами» и «Елтышевы» Сенчина, как «Язычник» Александра Кузнецова-Тулянина, как «Чертово колесо» Михаила Гиголашвили, как «Мачо не плачут» Ильи Стогова, как «Счастье возможно» Олега Зайончковского и «Насущные нужды умерших» Игоря Сахновского. Поток поколенческих манифестов — и целая россыпь «метафор современности» — от «Серой слизи» Гарроса-Евдокимова до «Правого руля» Василия Авченко. Молодежь, присягающая через головы «отцов» — постмодернистов 90-х — «дедам» 60 — 70-х, причем вовсе не Саше Соколову и Битову. Продуктивный симбиоз литературы с журналистикой (Лимонов, Стогов, Проханов, Алексей Цветков мл., Александр Терехов, Андрей Рубанов); продолжающаяся мутация литературы в сторону документа, хроники, очерка, журналистики. И хотя никакой школы типа том-вулфовской «новой журналистики» так и не возникло, но литература научилась оперативно осваивать текущий жизненный материал. На очень сыром, злободневном материале, на коленке, создаются романы-«подмалевки» (из которых впоследствии, возможно, вырастет нечто более значительное). Хороший пример оперативности — кризис осени 2008-го. Первый роман, в сюжет которого был встроен финансовый кризис, появился в октябре 2008-го — «Эта Тета» Оксаны Робски, роман о злоключениях инопланетян, которым не повезло высадиться на Рублевке в момент обрушения бирж. Еще через год вышел «В ту сторону» Максима Кантора, в котором кризис не просто «отражался», но объяснялся, демонстрировался как событие историческое, вписанное в контекст истории последнего столетия. Сейчас это кажется само собой разумеющимся, но на самом деле еще десять лет назад, в 90-е, сырым материалом кормились либо авторы пальп-фикшна, либо заведомые аутсайдеры типа Проханова. «Настоящие писатели» занимались либо попытками создать «мегашедевр», как Шишкин, либо — уже законченными эпохами. Огрубляя: в 90-е литература (литпроцесс) была сама по себе, тогда как жизнь, общество — сами по себе. Потом все изменилось. Условно говоря, в 90-е, чтобы изменить мир, Лимонову проще было позиционировать себя как политика. Странным образом ко второй половине нулевых, чтобы быть успешным политиком, надо вступить в «Единую Россию» — и поэтому менять мир удобнее как раз в качестве писателя. На выходе мы имеем вот что: влияние писателя Пелевина гораздо сильнее, чем влияние Лимонова-политика.
Все эти события и обстоятельства и есть — реализм, «реализм» нулевых.
Помимо того, что внутри «реалистической» парадигмы оказалось удобнее говорить о смыслах, а не о дизайне, важно вот еще что. Доминирующий тип письма связан с разрешением в режиме реального времени все той же коллизии: что приоритетнее — частный человек или государство, личная история или коллективная. Если в 90-е исход ее был ясен далеко не всем, то в нулевые никаких сомнений ни у кого уже не осталось. Поэтому не стоит удивляться тому, что «конверсия» захлебывается, игры с жанрами остаются на обочине: литература пытается быть соразмерной жизни. Вектор, реализованный в последнее время, очевиден. В конце 90-х литература была скорее диванным аксессуаром, способом экранироваться от действительности — уйти в мир ширм, иллюзий, галлюцинаций, пародий, пропавших рукописей, текстов-в-текстах, компьютерных лабиринтов и проч. Но с каждым годом мы видим все больше текстов, которые, наоборот, сокращают дистанцию между читателем и реальностью, вовлекают читателя в реальность, говорят о ней такую
Именно с этим, кстати, связано восприятие литературной молодежью Лимонова как символического литературного «деда», а «Эдички» — как матрицы современного романа с героем. Вообще, лимоновский опыт (точнее, писательская стратегия) оказался для нового поколения писателей очень актуален. Голос надежного рассказчика, декларируемая внелитературность, опора на прямое действие, резкая критика буржуазности и потребительской идеологии, патриотизм (не абстрактно-футбольный, а конкретно-проектный) и ревизия новейшей истории. По правде говоря — опять же, кто мог предположить такое? — эпитет «постлимоновская» подходит к современной отечественной прозе (Стогов, Денис Гуцко, Рубанов, Гаррос-Евдокимов, Козлов, Прилепин) гораздо лучше, чем «постсорокинская».
Ревизия истории была, без преувеличения, одним из самых существенных внутренних импульсов для отечественной литературы нулевых; может статься, Большой Взрыв, случившийся в середине интересующего нас периода, как раз и связан с тем, что общество остро ощущало потребность в этой ревизии — и именно поэтому люди снова начали читать новые отечественные романы (не говоря уже о том, что, не исключено, вообще перманентная ревизия истории и есть смысл русской жизни и русской литературы). Даже постмодернизм здесь был в большей степени связан с историческим, чем с литературным дискурсом — в том смысле, что в качестве «подкидной доски» для нового текста использовалась история, а не другие тексты (и тут бы следовало вспомнить Шарова, Крусанова, Юзефовича, Терехова, Акунина, Кунгурцеву).
Любопытство, которое литература испытывает к истории, проявляется двояко. С одной стороны, литература выясняет отношения сегодняшней реальности с прошлым, пытается найти корни нынешнего положения дел в заретушированном, фальсифицированном, искаженном неправильными интерпретациями прошлом. С другой — литература, в отличие от науки истории, пытается не просто составить адекватную реальности хронику событий, но прежде всего разглядеть в истории смысл, представить ее как свой проект, обращенный в прошлое. Именно в этом — а не в штамповке «исторической беллетристики» — суть деятельности Алексея Иванова (и его «Сердца Пармы», «Золота бунта» и «Летоисчисления от Иоанна»); именно с проектом измышления фантомного русского викторианства — а не с деятельностью литературного тапера — будет, по-видимому, ассоциироваться в будущем Акунин. Именно с нащупыванием Проекта в истории ХХ века связана историософия, изложенная в романе Максима Кантора «Учебник рисования».
Особенно занимал в нулевые писателей — Крусанова, Быкова, А. Иванова, Стогова, Славникову, Юзефовича, Терехова, Проханова — феномен последовательной реализации на российской территории имперских проектов; объяснение этого феномена и тот очевидный ущерб, который он наносит самим носителям имперского сознания — русским; базовое — и убийственное — противоречие: между национальными интересами русских и их традицией имперских амбиций, так, по существу, и не разрешенное, — остро переживается литературой, в которой происходит не просто ревизия истории, а ревизия национальной идентичности, изменившейся под воздействием разных событий.
Многие пытаются объяснить жадный интерес литературы к прошлому исторической травмой — и, естественно, обнаруживают ее в сталинской эпохе или — шире — вообще в советском опыте. Странным образом, несмотря на все успехи политтехнологов в манипуляциях общественным мнением и подмене проблем сегодняшнего дня дискуссиями на тему «был ли Сталин патентованным людоедом или „эффективным менеджером?”», с литературой этот номер не прошел: ее энергия не была канализирована в этом направлении. Ни ностальгия по СССР, ни аффектированная ненависть к нему — ни вообще отношения с «советским» — не были главной темой нулевых годов. Условно советское прошлое воспринимается как образец бытия-в-проекте, жизни с плохим, но со смыслом; как романтическое время войны, эпическое время, когда что-то в самом деле происходило — а не имитировалось только, как сейчас. Некоторый комизм и даже гротескность этой умозрительной романтизации хорошо чувствуется в сборнике рассказов Павла Пепперштейна «Военные рассказы», в котором неожиданно точно транслируется принятое в нулевые отношение общества к советской истории.
«Оправдание» Быкова — важнейший текст нулевых, целиком посвященный феномену ностальгии по Империи и, шире, отношениям с советским, — скорее исключение. Да, по правде сказать, и в этом романе герой, альтер эго Быкова — Рогов, не столько всерьез пытается мысль разрешить — был ли какой-то смысл в действиях Сталина (хотя перевод поисков ответа на этот вопрос в приключенческий и полуфантастический регистр делают роман остросюжетным квестом), а скорее испытывает кризис самоидентичности оставшегося без идеологических корней молодого человека, который пытается разрешить его, обращаясь в прошлое: объяснить те события, которые его травматизируют; объяснить и избыть. Примерно о том же, о чем «Оправдание», «Каменный мост» Терехова: тоже попытка обнаружить смысл в истории сталинской эпохи (в данном случае — через связь одного проекта с другим, строительство государства — с идеей обретения личного бессмертия), потому что иначе непонятно, как жить с таким прошлым. Роман, впрочем, производит впечатление здания без фундамента, потому что эпизод с загадочным убийством 1943 года, который расследует герой-невротик, больше похож на курьезный случай, чем на скрытый центр советской истории, за который пытается его выдать автор.