Новый Мир (№ 2 2006)
Шрифт:
Для начала “Полифем” реализовал мечту социализма — дал каждому по грядке. Некоторое время по инерции горожане даже копались в них. Но постепенно “Полифем” превращался в элитарный источник житейских радостей и удовольствий, доступных за конвертируемую валюту, — от баньки и ресторана на лоне природы до прогулок на лошадях (верхом и в колясках). Прикрыто все это приятное заведение вывеской музея старого крестьянского быта и ремесел. Особо ценятся экскурсии с дегустацией фирменного напитка.
Тихое лирическое место незаметно превратилось в шумное и злачное. “Засрал все окрестности!” — жалуются мужики.
Первый раз сожгла баню парочка из Америки. Американка чесала по февральскому снегу босиком и в одной простынке. Гены, очевидно, наши.
Сквозь “полифемовскую” баню прошли все, кто так или иначе претендовал на власть, на реальное участие в политической жизни — поскольку претендовал на это и сам господин Е. Б. Но баня бесследно смывала все претензии и надежды. Тщательно пропаренные, хорошо отхлестанные вениками деятели вместе с потом теряли и политический вес. В тоге античных амбиций торжественно появляется в бане некий величественный Зенон, а выходит просто какой-нибудь расслабленный современный Поздняк. Правда, забраковал его сначала сам господин Е. Б., а потом уж избиратели.
Есть в этой бане нечто таинственно-загадочное. Уже два раза она сгорала дотла, словно не выдерживая температуры распаленных страстей. Я думаю, что иметь такую баньку для замывания оппозиции — мечта любого президента. Хотя, как всегда, все объясняется довольно просто: построенная мужиками, на колхозном лугу, у простой деревенской речки, — санэпидстанция деликатно потупила взор, — банька невольно пропиталась их мыслями и настроениями, честно нейтрализуя, хотя и не совсем понятным образом, замыслы тех, кто в ней парится и бражничает.
Общественная баня вместе с бывшей прачечной — память о председательстве брата моей бабушки, Михаила Антоновича, — сиротливо сереет на верхушке холма, у подножья которого красный дом защитника отечества. Вот уже три года, как жизнь там замерла. Мыться есть где — бани почти у каждого, а в новых домах и ванны с душем. Но люди лишились общения, еженедельного праздника, подзарядки.
Больше всех потерял я. Потолкавшись там часа три, а то и четыре, я выходил с зарядом энергии на полгода. Не было еще такой погоды, таких ветров и бурь, чтобы начисто смести с земли весь деревенский люд. Даже Чернобыль потихоньку перемогают.
Холм, по которому, выйдя из бани, я спускался к дому, казался огромной океанской волной, готовой перебросить меня через речку в зарослях вербы и ольхи на другой холм — то ли грозной волной катящийся в сумерках навстречу, то ли убегающий и уже недостижимый. Блаженно расслабленный, почти невесомый, я задерживался на мгновенье, взволнованно ощущая себя малой и счастливой каплей этого великого и до поры до времени тихого океана.
Как мало мы знаем и как мало мы значим — даже самые гениальные — на поверхности этой вечно колеблемой и бездонной стихии. Она разбрасывает флотилии наших теорий, прорывает плотины догм. Уходят на дно монументы и мавзолеи, гибнут цивилизации и чудеса света. А человек, заботливо склоняющийся над зерном, растящий скот
Справа от бани, если стоишь лицом к реке, метров двести по гребню холма, лежит, как громадная мохнатая шапка, зеленый массив. Он зарос кустистой липой и барбарисом, шиповником и сиренью, широкими кустами калины и стройными рябинами. Это Кобан — ударение на первом слоге. Старое польское кладбище. Оно песчаное, насыпное, — возможно, и название от глагола “копать”. На самой его макушке еще недавно валялись причудливо вздыбленные могучие гранитные плиты — от взорванного в двадцатые годы склепа. Остальная территория была занята памятниками попроще. Сейчас остались только из серого камня.
На большой плите, лежащей сверху, можно было прочитать, по-польски, что упокоились под ней пан Михал Ельский и Клотильда из рода Монюшков. Невольно представляешь себе эту гордую полячку, которая так комфортно разместилась в девятнадцатом веке: 1819 — 1895 — и словно по брезгливости не ступила в двадцатый. От всего прожитого и испытанного ею, от нее самой, прекрасного холеного тела, остались только желтые кости.
Заброшенное, заросшее травой кладбище волновало детское воображение. Земляника, вызревавшая на его откосах, была крупной и сладкой. Тропкой во ржи пробирались мы в оазис этой таинственной, вознесенной над миром тишины. На гранитных плитах грелись пугливые ящерки. Мы забирались на вздыбленные плиты, вбирая глазами эти широкие, но все же помещавшиеся в нас пространства. По широкому заливному лугу, уходя к горизонту, петляла река. Зеленел близкий лес, в котором мы знали каждую тропку, — Зыково. Зубчато чернел самый дальний. Километрах в пяти блестела золотая луковка голубой церквушки. Теплый гранит грел наши босые ступни. Останки чужих жизней истлевали в сухом песке. Тяжеловато-медовый запах кружил голову.
Моя первая жена, натура, видимо, более тонкая, приходила всегда в волнение, когда мы в сумерках возвращались с дальней прогулки мимо Кобана. “Я вижу их всех!” Наверно, сказывались и ноктюрны Шопена, которые мы часто слушали тем летом и осенью в деревенской хате, — красиво жить не запретишь, — а то и просто под яблоней при полной луне.
Но перестройка добралась и до Кобана. Прежний председатель открыл рядом с кладбищем карьер. Щебень был первоклассный, а главное — бесплатный и сразу пошел в дело. Разворачивалось строительство домов для переселенцев из Таджикистана. Целый поселок вырос на холме за домом Петра Васильевича, радуя основательностью построек, ухоженными дворами и огородами.
Русские, татары, казахи, армяне — кого только не принесло из бурлящей Средней Азии в спокойную Белоруссию. Помню, татарин Равиль задавал в бане риторический вопрос: “Ну кто я?! Родился на Урале, рос на Дальнем Востоке, женился в Душанбе, сам татарин, а живу среди белорусов?!”
Когда существовал Советский Союз, бывший главным адресом живущих в нем народов, такой вопрос не возникал. Равиль всегда оставался прежде всего советским человеком, куда бы ни забрасывала его судьба. Таким он и останется до самой смерти. Так же как в эпоху поздней Римской империи считался гражданином Рима и любой житель провинции, гордо повторявший — несть ни эллина, ни иудея.