Новый Мир (№ 2 2006)
Шрифт:
Всюду чудится ее присутствие — в погребе, в сарае, у виноградника. А кто там у забора? Нет, не она. Двадцать лет после пенсии провела мама на этом месте, отлучаясь только на зиму. Сначала ухаживала за бабушкой, потом за отцом, потом возилась с внуками, потом все больше одна, постоянно подстегивая себя, ставя задачи и разворачивая планы, строго следя за графиком выполнения, пока не упала наконец боком в грядки, где и была обнаружена соседом Юзиком.
— Может, если бы не я, — произнес он будто бы виновато, но с желанием подчеркнуть свою роль еще на пути из Минска, —
Возможно, умереть сразу — это было бы не так мучительно для тела. Но тогда она не ощутила бы перед уходом того тепла и заботы, все же сумевших согреть ее последние дни. Да, забота была запоздавшая, больше нужная нам самим, чем ей. Но все же она уходила окруженная детьми и внуками — семьей (“все как у людей”), пусть хотя бы иллюзией семьи, ради которой она трудилась всю жизнь и жертвовала всем, чем могла. Эта иллюзия ускользала, оставляла наедине с собой, в глухоте одиночества — вплоть до самого последнего, бессловесно-беспомощного, распластанного по земле, среди зацветающих огуречных кос.
Тело и душа исчерпали запас гибкости, необходимый для жизни, особенно сегодняшней. Работа, которой их поколение истязает себя до последнего, это прежде всего психотерапия — удержание неотвратимо ускользающего смысла. Работа — это жизнь, единственная, какую они знали. Именно работой беспомощно заслоняются они от нынешней жизни, еще более чужой и безжалостной, чем та, которая встретила их на пороге юности. Но ее-то, с молодым и веселым напором, они все-таки перемогли. Завоевали железобетонные города, пробили корнями асфальт, дали потомство.
Мама рассказывала, что первые годы после освобождения были в Белоруссии самые голодные. Особенно в партизанских зонах. И немцы, и партизаны избавили мужиков и от скота, и от всяких запасов продовольствия. Горшочек тушеной сахарной свеклы, напоминавшей повидло, — единственное, что она могла взять с собой в город. Но и это было весомой добавкой к морковному чаю.
Зиму 1944/1945-го моя будущая мама прожила в нетопленом общежитии — двадцать кроватей в комнате. На занятия бегала в матерчатых лодочках. Это были ее единственные туфельки. Чтобы купить сапожки — обычные, хромовые, такие же, как и мужские, только маленькие, — мама две недели на летних каникулах торговала огурцами, благо на послевоенных пепелищах урожаи были богатые. От деревни до станции двенадцать км. Два раза в день — туда-обратно — итого сорок восемь. Плюс дорога от вокзала к базару. Это еще четыре. Остается только прибавить мешок на плечах в тридцать килограммов.
Двадцатилетняя девушка отмерила расстояние большее, чем до Москвы, и перенесла столько огурцов, сколько поместилось бы в тогдашней полуторке. Она заработала две тысячи и купила аккуратные сапожки тридцать седьмого размера. Благодаря этой спасительной обувке и закончила свой педагогический техникум. Но по распределению на Западную Украину не поехала: и без телевизора тогда знали, как встречали бандеровцы молоденьких учительниц-комсомолок.
В классе шестом я еще надевал мамины сапожки, когда ехал в деревню к деду — сначала поездом, а потом те же двенадцать, маминых, пешком.
Поэтому свою естественную, данную
“Бо-лит…” — по-детски беззащитно, со слезами на глазах, жаловалась она. Я терпеливо искал для ее непослушной ноги то единственное положение, которое хотя бы ненадолго приносило желанное облегчение. Но опять звучало это беззащитное, нечленораздельное, виноватое: “Бо-лит…”
Никогда никому в жизни не доставляла она хлопот — все сама. Теперь впервые была так беспомощна, так зависима. Возможность навсегда остаться в таком состоянии приводила ее в отчаянье. Опять подскакивало давление, меркло сознание.
Я держал ее маленькую, непривычно белую и пухлую ладошку — возможно, впервые после раннего детства — и чувствовал, что не от меня к ней, а от нее ко мне идут прерывистые импульсы жизни…
Сижу на маленькой скамеечке — мамина — спиной к горячей печке. Осторожно черпаю плотную, почти творожистую простоквашу из трехлитровой банки на коленях. Ее любимая еда — с картошкой или, как я сейчас, с батоном. Праздник печеной картошки перенес на завтра.
Последние солнечные лучи золотят бока моим вербам, трогают верхушки вишен в канаве, заливают обломанную черешню под моим окном. Может, уже завтра, растроганная майским теплом, брызнет молоком своих почек в доверчивую синеву неба, подарив ему еще одно, самое малое, облачко.
Вот и прошел первый майский день первого года третьего тысячелетия.
Первый весенний день без матери.
1 Ешьте, пейте, после смерти никаких удовольствий! (лат.)
Нетрезвое солнце
Чигрин Евгений Михайлович родился в 1961 году на Украине. Долгие годы жил на Сахалине, где публиковался во всех поэтических дальневосточных изданиях. Стихи печатались также в столичных журналах и альманахах. С 2003 года живет в подмосковном Красногорске. Год назад в московском издательстве “Водолей Publishers” выпустил сборник избранных стихотворений.
* *
*
Погулять бы еще, как вчера говорил Броневой —
Дальнобойщик со стажем, которому стыдно бояться,
Прозвучать широко наркотически-зыбкой строкой,
С хороводом менад, как теперь говорят, оторваться.
Погрустить на ветру, пробежаться, как в детстве, стремглав,
Пошутить над собой, анекдотец загнуть про тирана,