Новый Мир (№ 2 2011)
Шрифт:
Понятно, что Сопровский в результате приходит к некоей собственной версии экзистенциальной религиозной философии. Но нужна ему она главным образом в качестве философии поэзии, ради разговора о современной поэзии затевался столь обстоятельный разбор древней библейской притчи.
Гандлевский как-то обратил внимание Сопровского на то, что у него совсем нет философской лирики. При систематических занятиях Сопровского философией это и впрямь могло показаться странным. Но, как мы видим, никакого противоречия нет: философия Сопровского — это философия поэзии, и она насквозь поэтична (что ничуть не умаляет ее собственно философского значения). Если философия Сопровского насквозь поэтична, то поэзия
Киркегор неправ: у него поэт
Гонит бесов силою бесовской,
И других забот у поэта нет,
Как послушно следовать за судьбой.
Да хотя расклад такой и знаком,
Но поэту стоит раскрыть окно —
И стакана звон, и судьбы закон,
И метели мгла для него одно.
И когда, обиженный, как Иов,
Он заводит шарманку своих речей —
Это горше меди колоколов,
Обвинительных актов погорячей.
И в метели зримо: сколь век ни лих,
Как ни тщится бесов поднять на щит —
Вот, Господь рассеет советы их,
По земле без счета их расточит.
Вся поэзия Сопровского — своего рода один развернутый псалом [11] , славящий Бога и Его творение (чем и объясняется не раз отмеченная и удивительная для многих «старомодная» торжественность звучания стиха). Работа поэта— создавать не расчленимые разумом образы, сочетающие в себе «красоту» и «мощь» (в более ранних теоретических текстах Сопровский использует слово «напряжение»), — образы, цельность которых напрямую отсылает к цельности мироздания, единому творческому первоисточнику мира и человеческого бытия. Поэтому в стихотворении о вещем сне [12] («бывают сны / Как бы предвестьем ветра и печали») он в конце концов не берется за «сочинение романа», отказывается заглядывать в будущее, «по мелочам судьбу воссоздавая»:
Тогда бы я и жил не наугад,
Расчислив точно города и годы,
И был бы тайным знанием богат,
Как будто шулер — знанием колоды.
Я знал бы меру поступи времен,
Любви, и смерти, и дурному глазу.
Я рассказал бы все... Но это сон,
А сон не поддается пересказу.
А сон — лишь образ, и значенье сна —
Всего только прикосновенье к тайне,
Чтоб жизнь осталась незамутнена,
Как с осенью последнее свиданье.
У
У философии Сопровского три главных источника: Священное Писание, Шестов и Бахтин. В 1970-е Сопровский пристально штудирует труды Бахтина, а в 1980 году, после того как в сборнике «Эстетика словесного творчества» были опубликованы «Записи 1970 — 1971 годов», пишет статью «Конец прекрасной эпохи», в которой жестко полемизирует с выдающимся ученым, развивая свои идеи, тезисно изложенные в цитировавшемся выше письме Алексею Цветкову [13] . Дело в том, что бахтинские записи оказались в резком, крайнем противоречии с этими идеями. Сопровский, как мы помним, настаивал на том, что у современной поэзии нет почвы для иронии. Бахтин же, напротив, утверждал, что в секуляризованной литературе нового времени художественное слово не может не быть оговорочным, «диалогичным», ироничным, — «авторитарное» слово, изъятое из диалога, для живого искусства мертво. Сопровский с такими обобщениями никак не мог согласиться — это бы означало крах его эстетического идеала.
Заметим, что окружающая художественная реальность, та самая неофициальная культура, сложившаяся к 1980-м годам, свидетельствовала как раз в пользу концепции Бахтина, а не Сопровского. Тем хуже для художественной реальности, решает Сопровский. Он объявляет сложившуюся культуру ущербной, еще раз обвиняет ее в «духовном пораженчестве», отказывает ей в «позиции силы». «Нынешняя волна ерничества в поэзии порождена отчаянием слабости. Но стоит ли отчаиваться?» — так завершается статья. За нынешней «болезненно-переходной» культурой придет настоящая и выведет поэзию «в более чистое русло, к более плодоносным берегам».
Безнадежная борьба Сопровского против постмодернистской тотальной ироничности, конечно, сразу напоминает о Дон Кихоте и ветряных мельницах. Но это был по-настоящему рыцарский поединок. Сопровский отстаивал честь лирики, спасал ее от той тотальной профанации, которой она подверглась в советской официальной литературе. Его эстетический идеал — не ироничное,
а непререкаемое, пророческое «царственное слово» Мандельштама, Пастернака, Ахматовой… Таковы требования лирического жанра, и ведь Бахтин сам их когда-то сформулировал (Сопровский приводит цитату из более ранней работы, с которой он совершенно согласен).
В рыцарской борьбе Сопровского есть большой историко-литературный смысл — честь поэзии действительно была поругана, высокая традиция завалена суррогатами «антикультуры», путь к «единому первоисточнику» творчества прочно забыт. Сопровский прокладывал этот путь — но, понятно, не он один. Существенно также то, что такими путями толпой не ходят, каждый автор должен найти собственную дорогу. И эстетический идеал Сопровского, его вариант развития высокой поэтической традиции, разумеется, был не единственно возможным. «Царственным», поистине поэтическим и лирическим может стать и внутренне диалогическое слово, и оговорочное — если поэт черпает вдохновение из того самого «единого первоисточника». А путь к первоисточнику бывает очень разным и порой весьма извилистым — хоть бы и через иронический диалог чужих слов, разных языков (по Бахтину — речевых жанров), как в концептуализме. В конечном счете, все зависит от автора, от того, что и как он из себя представляет.