Новый Мир (№ 3 2002)
Шрифт:
«Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает… Это установка бессвязной импрессионистической души, с подсознательным, с бессознательным, запутанной между прошлым и настоящим, между памятью и забвением и вовсе не уверенной в том, что она существует. Ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство жизни; некая до безумия непонятная сущность, которую человек этот носит в себе, относительно которой вся его сознательная душевная жизнь — только недостоверное явление… При всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, — оно не смеет уже удивляться собственной конечности» [32] .
32
Там
Это написано в конце 30-х годов, то есть задолго до «Анатомии деструктивности» Эриха Фромма, введшего в обиход понятие кибернетического человека, чьи некрофилические реакции отягощены шизоидным комплексом расщепленности эмоции и сознания. Только такая расщепленность (хаотической, по определению Лидии Гинзбург, души) и позволяет существовать, жить, любить без понимания, без уверенности, что это именно ты, именно живешь, именно любишь.
Я не согласен только с определением такого сознания как неиндивидуалистического. Напротив, оно представляется крайней стадией индивидуализма, пожирающего самого себя, вытесняющего человека в пустоту даже с того плацдарма, который вначале представлялся незыблемым.
«В отличие от физического наслаждения, от материального блага ценности невыводимы из замкнутой личности. Они некий сублимированный идеальный опыт, не всегда абсолютный, но и в своей относительности всегда имеющий всеобщее значение. Самые непосредственные, неоспоримые, неразложимые свидетельства о смысле и ценности человек получает в актах любви и творчества». И продолжу цитату: «В любви — величайшая общедоступность самых, казалось бы, редких вещей — пафоса, блаженства и, что особенно важно, — простота и бытовая общедоступность жертвы» [33] .
33
Гинзбург Л. Я. Человек за письменным столом, стр. 464.
Мы почти уже перешли на библейскую терминологию. И это не из-за злонамеренного желания подогнать цитату под заранее выстроенную концепцию. Просто речь о смысле… А смысл, по словам Лидии Гинзбург, — «это и есть структурная связь, включенность явления в структуру высшего и более общего порядка… Структуры иерархического ряда жизнеосмысления, вмещаясь друг в друга, набирают высоту. Так что смысл и ценность образуют неразложимое переживание» [34] .
И только целомудрие имманентного человека препятствует появлению в подобном контексте слова «Бог».
34
Там же, стр. 463–464.
Преодоление индивидуализма вовсе не в хаотическом импрессионизме расщепленной души, не могущей соотнести способ жизни со своими теоретическими установками. Преодоление индивидуализма демонстрирует Лидия Яковлевна Гинзбург, самой своей «Мыслью, описавшей круг» как раз круг и размыкающая.
Вот цитата: «Как возможен вообще человек с имманентным переживанием ценности? То есть как может эгоцентрик найти в своем опыте предельную для него ценность, не только не выводимую из наслаждения, но почти никогда не совместимую с наслаждением? Только если самая форма прирожденного каждому переживания ценности высвободилась и сама для себя подыскивает содержание» [35] .
35
Там же, стр. 480.
Форма переживания ценности в данном контексте — это любовь, творчество, привязанность к своему делу, иными словами, дар, который человек застает в себе как нечто высвободившееся, большее его самого. И эта странная противоестественная имманентная внеположность, которая для «иудея соблазн, а для эллина безумие» (то есть соблазн для воли и безумие для разума), переживается душой как величайшая достоверность — прекрасная тайна жизни, намек на нечто большее.
Последние строки «Мысли, описавшей круг» вообще
36
Там же.
Это то, что другой замечательный мыслитель, религиозный философ Яков Друскин, назвал верой, которая не верит, — самой сильной верой, способной творить чудеса. На эстетическом уровне эти чудеса и явлены нам прозой Лидии Яковлевны Гинзбург.
С.-Петербург.
Любовь Сумм
Одиссей многообразный
Сумм Любовь Борисовна окончила классическое отделение филфака МГУ. Переводчик произведений Г. Честертона, Франциска Ассизского и других авторов. См. ее эссе «Римский стык» («Новый мир», 2000, № 11).
Юрию Павловичу Дикову.
«Мэнин аэйде теа», «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына» — первый звук «Илиады», первый звук нашей поэзии, и все же еще не совсем начало. Началу требуется время, чтобы осуществиться. «Илиада» — еще не вполне «наша» поэзия, свет, излившийся в первом акте творения, а не светила, возникшие на четвертый день. Человеческому восприятию необходимы светила. Песнь о гневе Ахилла вся почти принадлежит традиции, индоевропейскому миру, и мы можем радоваться этим древним связующим узам, повторяющимся формулам, «неувядаемой славе», находящей свой точный аналог в «Махабхарате», огненному блеску доспехов, аллитерациям, передающим грохот оружия, конский топот и морской прибой (втрое больше строк оркестровано на «р» в этой поэме, нежели в «Одиссее»), мы можем праздновать симметричный строй «Илиады» — но истинным началом, не только светом, но и светочем европейской поэзии, станет «Одиссея» — утрата и узнавание, изменение и сохранение себя. Римляне знали это: первой книгой для них стал неуклюжий, топорный перевод «Одиссеи» — второй греческой, но первой европейской поэмы.
«Ветер шелестит страницами вечных книг», по-разному открывая их для каждого поколения. На чем-то нынче нам откроется «Одиссея»?
Гилберт Кит Честертон напоминал, что при всем соблазне написать на старинную книгу рецензию так, словно она только что вышла в свет, это не удастся — и потому, что нам с ее автором не совпасть ни во времени, ни во вкусах, и потому, что классическое произведение несет в себе семена будущего. Не выйдет у нас разговора о Гомере так, словно после Гомера ничего не было. И все же как бы хотелось вывести первую строку отзыва: «Новая поэма мистера Гомера, давно заслужившего общее признание своей „Илиадой“»… Хочется написать так еще и потому, что на расстоянии в без малого три тысячи лет легко перепутать людей и события разных столетий, не то что разных поколений. Для нас обе поэмы Гомера существуют от века. Как ощутить то особое состояние, тот краткий промежуток времени, когда поэзия уже началась, но еще недовоплотилась, когда уже была «Илиада» и не было «Одиссеи»?
«Андра мой эннепе, муса, полютропон» — «Мужа мне воспой, муза, многообразного». Не стихийная страсть станет предметом этой поэмы, не «гнев-мэнин», как в «Илиаде» (с «рифмой» «оуломенен-гибельный» — в следующей строке), а человек — не одно лишь качество, целиком поглотившее и Ахилла, и его судьбу, а весь человек.
И богиня-муза здесь названа по имени, и сам поэт сразу же вошел в свою поэму, притаился в ней хоть и безударным «мне». Человек, о котором пойдет рассказ, и человек, открывающий этот рассказ, — рядом, в одной стопе гекзаметра. Поэт говорит с музой, человек говорит с богами — и в этом диалоге рождается судьба Одиссея.