Новый Мир (№ 3 2006)
Шрифт:
Литературный разговор, как и всякий другой в замкнутой среде, ходит по проложенным рельсам: темы, мотивы, речевые формулы — по кругу. И один из излюбленных его поворотов (бесенята спускаются — послушать): поэт — не поэт, литератор — не литератор. Сидим и листаем книгу литературных судеб — грядущую историю литературы, одних — вычеркивая, вписывая — других. По какому, собственно, праву? Да и зачем?
Центром игры (любой такой разговор — азартная игра) был человек, для которого эта игра — игра в историю — не умозрение, а повседневная работа. Из тех, кто кроит и перекраивает карту литературы последних десяти
Мичуринская, в общем, селекция.
Мне только очень давно кажется, что столь энергичная и благородная деятельность должна иметь где-то за пределами самой себя такой смысл, в объяснении которого Фрейдова подоплека и Цель (с большой буквы) сливаются в одно неразличимое “потому что”. Эта мысль, видимо, как-то в моем поведении материализовалась, и у меня с означенным культуртрегером установились напряженно-иронические, не самые, выходит, лучшие отношения.
Я спросила — невпопад:
— А зачем ты всем этим занимаешься вообще, чего ради?
Он поморщился, как от бестактности, но ответил все же терпеливо.
— Вот представь себе, — сказал он. — Вот пишется куча всяких текстов. Выпускается тьма-тьмущая книжек. Какой-то человек — не имеющий отношения к литературе — приходит в магазин, смотрит на полки — и не знает, что ему выбрать. Нужно, чтобы нашлась такая инстанция, которая структурировала бы все это — для него. Подсказала бы, что именно ему нужно.
Сигаретный дым сгустился над нашими головами. Поверять явления любого порядка строгой логикой, не фиксирующей многозначности, — свойство скорее характера, нежели мировоззрения. Все сказанное выглядело катастрофически правильным.
И впрямь профан, перед которым высыпан ворох современных текстов, почему-то представился мне Золушкой перед кучей зерна вперемешку с горохом — и разбирать долго, и на бал охота. Надо, надо ему помочь. Чтобы не тратил время на всякую ерунду, а нес с базара Белинского и Гоголя.
Но обведя глазами зал с нависающими сводами и присутствующих, поглощающих водку, соленья и пирожки, я не увидела никого, кто хотя бы отдаленно мог стать в центр нарисованной моим воображением картинки. Ни-ко-го.
Кругом сидели “литературные люди”, занятые созданием текстов, озабоченные своим местом в литературном пространстве и времени.
Бред какой-то. Доктор, мы его теряем! А в общем-то, был ли мальчик?
Для кого пишутся книги, для кого литературтрегеры составляют свои коллекции, если вышеупомянутый персонаж — фантом, не имеющий даже свойств, потому что его никто не может себе представить? Литература перешла на самообслуживание. Читает сама себя и себе о себе рассказывает. Как это произошло? Когда?
Но позвольте... А Маринина, а Акунин, а Мураками с Коэльо? А, наконец, Умберто Эко? Пелевин, Сорокин. Сумасшедшие расходятся тиражи. Огромные делаются деньги. Но при чем здесь литературтрегеры? Это поле действия
А может быть, все еще проще — одна литература изначально пишется как популярная, а другая — как непопулярная? И дело здесь вовсе не в качестве текстов и не в том статусе, который придают ей критики. Сколько раз я слышала по поводу книги, о которой начали говорить больше, чем позволяет клеймо элитарности, презрительное — “попса!”. Но Эко-то в любом случае не попса. Да, пожалуй, и Акунин... Хотя...
Что же происходит на самом деле? Да и можно ли это понять, не прибегая к инструментарию социологии, к методу опросов и фокус-групп?
Может быть, нашему читателю нужен только Пелевин? А может, нашей высокой литературе не нужен читатель, желающий лишь развлекухи и не соответствующий ее высоким запросам?
3. Читатель. (Теоретическое отступление)
Каждое произведение содержит внутри себя алгоритм своего чтения. Чтения — не в смысле “интерпретации”, а в смысле самом что ни на есть прямом и процессуальном — тех законов, по которым некто, неизвестный автору, двигаясь от первой буквы к последней, “снимает” запечатанный в них смысл, сумму впечатлений и образов, подобно тому как игла “снимает” застывший в бороздках винила звук.
Так интуитивно предмоделируемый автором многослойный процесс читательского восприятия накладывает на произведение свой невидимый, лишь по воздействию на читателя ощутимый отпечаток. Без этого, виртуального, читателя внутри текста произведение может существовать, но не сможет осуществиться, то есть воплотиться в сознании читателя реального, освоиться в нем. Не сможет того, что применительно к литературному произведению означает — еще до всяких эстетических реакций — просто быть признанным экзистенциально, как повседневный факт. Принятым в игру жизни.
Что до исступлений, озарений и катарсисов — трудно себе представить написанный в наше время текст, который бы мог вызвать чувства такой силы. Современному читателю книги не угрожают ни пролитием слез, ни обмороком.
Привыкнув к “непосредственному” воздействию изображения и звука, этот читатель тем более подвержен впечатлению, чем более “реальна” воздействующая на него материя искусства. Видимо, реальность объекта — наркотик для восприятия. Искусство движется в сторону уменьшения условности парадоксально — путем ее усиления: претворенную словом реальность подменяют нетронутой “виртуальной”.
Литература как способ построения реальности проигрывает в этом соревновании, превращаясь в особую, архаично-изысканную сферу, чье воздействие на воспринимающего смягчено самим способом передачи информации. Литература внетелесна. И поначалу читатель, все же чаще бывающий зрителем и привыкший внимать, подставив глаза и уши, ничего не видит и не слышит. Лишь немного погодя, когда в его сознании включается как бы распознавательная машинка, он начинает припоминать и отождествлять. Мы не случайно употребили здесь слово, устойчиво сросшееся с переводом платоновских текстов, — “припоминание”. В Платоновой концепции познания знание — это “припоминание” увиденных еще до рождения — в мире идей — сущностей. Человек отождествляет образ с прообразом — и так узнает о мире.