Новый Мир (№ 3 2006)
Шрифт:
В новеллах книги нет единообразия, а в их расположении — динамики замысла. До поры до времени книга развивается вширь. Автор и хохмы откалывает о чудаках “городка” (“Друзья”, “Напраслина”, “Собака Стрекалова”, “Тяжелый день”). И делится наблюдениями о превратностях судьбы: везунчик и король местной шпаны выкинут на свалку новым временем и, едва обретя себя в призвании всей жизни, нелепо гибнет от модной новинки (“Судьба”); деревенский парень отправился по матушкиному совету на завод работать да и пропал между городом и деревней (“Не поле перейти…”); а в общем, несмотря ни на какие надежды и заблуждения юности, человек “городка”, взрослея, обязательно совпадает с ритмом общей жизни и становится одним из членов городошного “мы” (“Брамс”). Автор выдает и притчи — скажем, о жизни своим умом (“Пиджак”, “Травкин”). Одна из лучших притчеобразных новелл дорастает в своей символичности до цельного сатирического памфлета. В блестящем рассказе “Облом” разыгрывается любовная драма коров. Импортный бык, низкорослый, но уверенный в себе и будущем, потому что воспитанный на заморской
Однако самое поразительное в Зайончковском — его умение закрыть глаза на устрашающие мелочи жизни и внутренним взором нащупать повод для фирменного зайончковского оптимизма. Оптимистичность художественного мира — одна из несомненных составляющих успеха этого писателя. Вот и в “Сергееве и городке” мимоходными оговорками озвучены судьбы посеченных поколений — упавших, сгибших, спившихся, заметенных ментами или сугробами, — и на фундаменте этой трагики возводится светлый терем аполлонически безмятежной были о народно-природном житье-бытье. И откуда что берется?
А берется все из крепкой веры в непреходимость патриархальных устоев мира. И сам Зайончковский берется оттуда же — начиная с оформления обложки “Сергеева…” до заявленной в аннотации биографии. Человек с бородой и в фартуке на фоне русского неба (образ с обложки) и человек — “потомок старинного польского дворянского рода, в недавнем прошлом слесарь-испытатель <…> живет в подмосковном городке с древней историей” (аннотация об авторе) — это в итоге человек, подчеркнуто вписываемый в традицию всевозможного рода — аристократическую, рабочую, народно-историческую. Имидж найден точно — не только потому, что органично соответствует мировоззрению, выраженному в произведениях писателя, но и потому, что отвечает тоске взболтанного новым временем человека по устойчивым, непреложным, освященным веками ценностям. Подтекстовая патриархальность художественного мира Зайончковского, несомненно, — вторая составляющая его успеха.
Символична история семьи, рассказанная в первой новелле книги “Частный сектор”. Семья Калабиных, выманенная советской властью из крепости хуторского хозяйства, постепенно впадает в воровство, грызню, блуд и недолю. Пожар дает семейству шанс распасться на самостоятельные квартирные ячейки, избавившись, таким образом, от невыносимой уже родовой эпохи. Но тоска по патриархальной кучности берет свое — и Калабины опять съезжаются в новом доме нового главы семьи.
Пафос “мы” — главный в “Сергееве и городке”. “Мы” Зайончковского — это настоящая Россия природно-“посадского” быта, вот такого, как в книге, “городка”. Антипафос “Сергеева…” — поход против всего того, что угрожает сохранению ценностей патриархального городошного “мы”. Врагами объявлены и всякая новая, по отношению к установившейся традиции, эпоха (сперва это советская власть, но не менее язвительно клеймится в книге и новое время, взорвавшее едва было водворившиеся устои народно-советского житья), и Америка, источник непонятных жителям “городка” предосудительных нововведений, и интеллигенция, предстающая скопищем бездельников, от неумёхости своей хотящих развалить общественный уклад, и самая соседка “городка” — Москва-столица.
Завершающая книгу “Растительная жизнь” — это манифест “городка” как антигорода, анти-Москвы. “Растительная жизнь — когда все растет и все живет”. Москва же, напротив, “подобно большому элеватору <…> пересыпает и сушит человеков. <…> Лишь бы не ожили, лишь бы не проросли!” (“Колесо”). Эту аллегорию, а также комичный образ Москвы, которая “хлопочет”, “бормочет” и “чешется”, вполне можно было бы принять без оговорок, если бы автор не вытряхнул собственную метафору из намордника чувства меры. И — пошла кусать губерния: “Да, столица похожа на элеватор, но — только похожа. В отличие от пшеничного зерна москвичи — продукт бесполезный, с таким же успехом город мог бы пересыпать песок”. Для “городошников” москвичи — это “москвоязвенная болезнь” в обличии дачников: “земля будто покрылась ранами, и в этих открытых ранах точатся ожившие бледные москвичочки — бр-р”. Оппозиция цивилизованного города и дикого захолустья опрокидывается, и жители столицы на фоне “городка” выходят дикарями, которые учатся жить на природе (“иному, заматеревшему, можно бросить кусок сырого мяса — он вопьется в него и сожрет, убежав в угол”). Москвич “вылез из метро”, как дикарь — из пещеры, и удивлен, что за городом тоже есть жизнь. Просветленный, он “снимает штаны и садится на корточки. Свежая куча — веха, граница освоенного пространства. Удачи тебе, исследователь; в следующий раз ты покакаешь, быть может, в том далеком лесу...” (мысль о том, что “москвичочки” не только по лесам какают, но и, скажем, работают в московских издательствах, выпускающих книги новых, видите ли, классиков, автором деликатно опускается). Гоненье на Москву вываливается из границ противопоставления столицы и провинции в пропасть конфликта Москвы и — всей России: “Еще хвост ее (железной дороги. — В. П. ) метет московские плевки и гондоны, а уже ноздри почуяли запах йода и трав <…>. Впереди
“Растительная жизнь — чем она плоха?” — спрашивают нас в финале книги. Только своей абсолютностью, — ответим мы. “Растительная жизнь” Зайончковского хочет утвердить себя за счет книжной, безземельной жизни. “Тьфу” на “бедолаг, которые путают свои нервные болезни, понимаешь, с духовностью”! С другой стороны, вдруг да и подумаешь: нет ли связи между самодовольством земледельчества в исполнении Зайончковского — и абсолютизмом воцарившегося телевизионного Хама? В конце концов, демонстрация людей, которые растят кабачки и капусту и “тем и счастливы”, — агитационный ход, призванный опротестовать “антирастительные”, потребительские идеалы современной цивилизации.
В драму судьбы патриархального уклада оказывается в итоге вписан и заглавный персонаж — Сергеев. Впервые на страницах книги появляясь просто слушателем баек о “городке” (повествователь обращается к Сергееву как к собеседнику), персонаж постепенно набирает голос. То там, то тут мелькнет свидетелем событий. До поры до времени Сергеев остается только наблюдателем чужих трагедий и судеб. Но вот финальные новеллы (исключаем “Могилу” и “Собаку Стрекалова”, как вставные элементы, а также итоговый манифест “Растительная жизнь”) наконец становятся главами мини-повести и организуются вокруг своего героя — Сергеева. События книги происходили большей частью в советское время — с переходом в новое, с занесенной в него ногой. И финальные новеллы — “главы” о Сергееве — посвящены как раз драме этого перехода в новое время, драме времени и приводимого им нового — вообще. Символические мотивы времени и надвигающегося обрыва, крушения пронизывают первую новеллу — “Винил”. Сергеев вдруг надумывает обратиться к друзьям за старыми грампластинками, и поход его по местам старой дружбы напоминает последний обход прожитого перед — ? Поход за прошлым неожиданно оказывается связан с мотивами и знаками крушения этого прошлого — крушения прежнего, милого сердцу уклада жизни. Жена Сергеева уезжает к заболевшей родственнице в Москву и, в силу некоторых обстоятельств, подозревается в измене. Друг теряет работу, потому что в новой эпохе воротил его мелкому бизнесу не выжить. Любимая собака другого друга попадает под машину — “очень уж их много развелось в городке”… “Хочешь, чтобы время остановилось?” — с вызовом спрашивает Сергеева священник, недавно подключившийся к Интернету. В мире Зайончковского время несет только зло. Хрустнувшие в конце рассказа “Винил” часы героя — предвестие Неизбежного, несущегося на закорках времени. Пневмония запирает Сергеева в больничной палате (“Больница. 1”). Уловка судьбы, нужная для того, чтобы сделать Сергеева настоящим героем — и навсегда вывести его из числа героев этой книги. В “главе” “Больница. 3” в приюте недужных случается пожар. Медсестра бросается к Сергееву: “В пятой бабка парализованная осталась!” Герой героически бросается на помощь несчастной. После пожара среди спасенных не оказалось только двоих…
Вопрос о том, погиб ли Сергеев, стал предметом острого интереса публики. И интереса не праздного — ведь гибель Сергеева совершенно неожиданно, можно сказать, предательски опротестовывает оптимистичную картину мира, к которой Зайончковский так усиленно и принципиально выводил нас на протяжении всей книги! Но финал, по-моему, не оставляет места для споров, расчищая при этом большое поле для надежд. В последних абзацах книги оказывается, что Сергеевых — три. Один — персонаж, очевидно и печально погибший в предыдущем рассказе. Другой — на заводе работает и книжку рассказов пишет “про наш городок” (типа автор, который, как нам уже известно из аннотации, тоже житель подмосковного городка). Этот другой — “однофамилец твой”, — повествователь снова обращается к своему собеседнику, обнаруживая, что Сергеев-персонаж и Сергеев-слушатель — совсем разные лица и что вся книга — это байки под веник, под банный парок. Баня смывает трагедию сюжетного финала, выводя свой итог. В “однофамильце” Сергееве Сергеев-герой как бы воскресает. И оптимизм торжествует: умер один Сергеев, а “мы” “сергеевых” — “мы” “городка” — осталось. А это уже, сами видите, не что иное, как символ — неистребимости общей жизни, главной ценности “растительного” человека.
“Петрович”. Уж сколько раз твердили миру, что лесть вредна! И прежде всего — тем, что правда всегда вынудит ее опровергнуть. Не выйди роман “Петрович” (в ранней редакции и за вычетом четырех глав опубликованный в журнале “Октябрь”, 2003, № 12) с такими издательскими ужимками, он воспринимался бы гораздо органичнее. По крайней мере о нем не внушалось бы такого представления, какому текст романа соответствовать не сумеет. Итак, знакомьтесь с обложкой: “роман о живой русской душе”, написанный “восходящей звездой русской прозы”, которая (“звезда”) пишет “НАСТОЯЩУЮ РУССКУЮ ЛИТЕРАТУРУ, глубокую и трогающую самые основания современного человека”.
Прежде всего озадачивает заявленная тема — “о живой русской душе”. Но этот роман, рискну заметить, — вовсе и не о душе. Душа вообще не является предметом сущностного интереса Зайончковского-прозаика. Это тем более очевидно, если взять человеческую душу в жанровом, романном смысле. “Петрович”, ожидаем мы, — роман, да еще и озаглавленный в честь главного героя — то есть как будто роман о душе, такой именной роман, движущей силой которого как раз и является динамика этой самой заявленной в заглавии души. Ответим на это предположение троекратным возражением.
Истребитель. Ас из будущего
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Дочь моего друга
2. Айдаровы
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
рейтинг книги
Батальоны тьмы. Трилогия
18. Фантастический боевик
Фантастика:
боевая фантастика
рейтинг книги
Я - истребитель
1. Я - истребитель
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги
