Новый Мир (№ 3 2008)
Шрифт:
Выход может быть только внутренним. Дилемма решается в библейских традициях — появляется “за кормчим невидимая рука”, а значит, и образ незыблемого храма, найденного во чреве кита. Кит рассекает воды времени, воды языка, в глубину которых Чухонцев всегда стремится20, сочетая в себе духовное христианство и поэтическое язычество.
Приют быта и повседневность вечности
“Последний приют” Чухонцева — это место духовное, оно есть лишь на карте внутреннего пейзажа. Движение к нему не предполагает пространственного пути, но лишь путь во времени: “Участь! вот она —
…Бывает миг
какого-то полусознанья,
когда ты муж, дитя, старик —
все вместе, и воспоминанья
не быль, а смотровая щель
туда, где жизнь неискаженный
имеет замысел и цель
иную, где, освобожденный,
живешь с такой отдачей сил,
что в это, кажется, мгновенье
живешь, а не в котором жил
однажды…
В этих строках как бы два вектора. Одновременно и сожаление о том, что истинная полнота жизни и культуры всегда чем-то заслонена, и радость от того, что такая полнота всегда может быть подсмотрена и подслушана, поскольку путь к ней — внутренний путь. В таком понимании культуры кроются корни того качества, которое отмечалось едва ли не всеми рецензентами книг Олега Чухонцева, — бытописательство, настоянное на мировой культуре .
Помимо христианского образа “последнего приюта” Чухонцев сумел вывести в своей поэзии в качестве такового дом . Сакральный в своей глубине образ дома раскрывает поэзию Чухонцева в предметный человеческий быт, который углубляется поэтическим сознанием до быта и бытия “большого времени”. Большая история Чухонцева — это повседневность, которая исторична, когда открывается как целое человеческой жизни — “чем старше, тем ярче / вижу все свои дни как один”. “Все дни как один” — в этой фразе важна двусмысленность: дни, в сумме дающие целое жизни, и дни, каждый из которых похож на предыдущий. Дни большой истории и повседневности.
Книга стихов “Фифиа” фактически открывается образом вневременного дома22.
Под тутовым деревом в горном саду,
в каком-то семействе, в каком-то году,
с кувшином вина посреди простыни,
с подручной закуской — лишь ветку тряхни…
Как странно, однако, из давности лет
увидеть: мы живы, а нас уже нет.
Мы рядом, мы живы, и я под тутой
еще
Этот человеческий быт предметен и значим в своей предметности. Однако, находясь в нем, человек смотрит “из давности лет” — и взгляд его рассекает не пространство, а время. Постоянство места подчеркивает внутренний характер человеческого пути. В таком контексте предметы врастают в человеческую память, становятся ее хранилищем.
Книга “Фифиа” закольцована образом “последнего приюта” — второе стихотворение рифмуется с предпоследним, в котором изображается храм посреди фольклорно-христианского символического пространства23:
Есть на белой горе белый город,
окруженный раскаленными песками.
Есть в том городе храм золотоглавый,
а внутри прохладная пещера.
Я пойду туда, неслух, повиниться,
перед храмом в пыль-песок повалиться,
перед храмом, перед самым порогом,
не суди меня, Господь, судом строгим…
Образы дома и храма не всегда присутствуют в стихотворениях Чухонцева предметно. Можно скорее говорить о двух комплексах мотивов, появление которых преображает любой пейзаж, место, делая его герметичным, онтологически самодостаточным. По отношению к таким освященным местам уже нет ничего внешнего.
Слово и молчание
Быт у Чухонцева словесен, мир всегда соотносится со словом, а иногда и вовсе понимается как некое идеальное слово .
Надо, наверно, долго молчать, чтобы заговорить
не словами, а дикими звуками, вскриками смысла,
хрустом выгоревшей полыни или травы по имени сныть,
в поленницу сложенными лежаками, когда первая мгла зависла.
(“Закрытие сезона”)
Предметы, явления — это смысл в чистом виде, божественное творящее слово. Художник невольно ориентируется на такое говорение-не-словами . К такому говорению человека приближает молчание.
Молчание у Чухонцева есть не отсутствие звука, оно — знак бессловесно совершающейся жизни . Молчание способно накапливать смыслы, потому — чем дольше молчание, тем более весомо слово, тем выше способность слова к творению24.
Ощущение бессловесно и безвозвратно совершающейся жизни, выразившееся в образе “пробегающего пейзажа”, у Чухонцева необычайно остро.
Пожмешь плечами — блажь,
но пробегающий
тот перистый пейзаж,
когда, когда еще
мелькнувший и опять
воочию прожитый,
что хочет он сказать: