Новый Мир (№ 3 2008)
Шрифт:
Да, жизнь свою Зиновий Пешков прожил страстно, — ему нравилось жить. Этого-то витамина — страсти — очень не хватает в нашем нынешнем — хоть политическом, хоть социальном, хоть литературном — меню.
Скепсиса — сколько угодно, похоти элементарной — выше крыши, цинизм — вообще уже необходимый фермент нашей “стабильной” эпохи.
Но страсть — это другое.
Александр Агеев.
"Прислушайся к мраку"
Валерий Трофимов. Заклинание. СПб., 2006, 61 стр. (“URBI”.
"Какой печальный, мрачный март, какой сырой…”; “И нечего больше сказать в оправданье себе”; “Эта жизнь рассчитана на медленное умирание”; “Как легко согласиться, что ты неудачлив во всем и позорно слаб…”; “И не пытайся увлечь, потрясти, восхитить…”; “Постарев и со многим смирившись, не столько морокой / Тяготишься обыденной или ничтожностью роли, / Сколько трепетом смутным терзаем, какой-то тревогой…” Это все первые строки первых стихотворений книги Валерия Трофимова “Заклинание”. Жизнь грустна, что и говорить, кто этого не знает? (Кто не знает, пусть держится от литературы подальше, от стихов в особенности.) И март бывает печальный, и май холодный, и нечего сказать себе в оправдание: все виновны, вина дана нам изначально, а требования совести и обстоятельств так часто расходятся с желаньями и возможностью, что жизнь подчас предстает лишь медленным умиранием, как ни бодрись, как ни пытайся “увлечь, потрясти, восхитить”. Постарев, то есть пожив самостоятельной жизнью, начинаешь понимать, как это все устроено, соглашаешься с неудачей, смиряешься с позорной слабостью… Жизнь — борьба за выживание (за “место под солнцем”).
Собственно, это основное условие жизни всего животного мира. Таков закон Природы, замысел Божий. Даже иглокожие — морские звезды, которые, считалось, подобно растениям, лишены социальной жизни, в эту борьбу, оказалось, втянуты. Подводными съемками кинокамера подсмотрела, обнаружила, что борьба за доминирование на местности протекает у них хотя и замедленно, но не менее, чем у нас, ожесточенно; любопытно на это смотреть (побеждает, как и везде, сильнейший). Человек лишь тем отличается, что способен увидеть свое участие в социальной борьбе из какой-то виртуальной точки пространства, где этой борьбы нет. Подразумевается, что такое пространство существует. И неосуществимое стремление к нему, к соприродным душе мнимым небесным сферам заставляет терзаться “смутным трепетом”, насущной тревогой. Интересно, что избавленный от борьбы человек теряет этот трепет, а без него он не человек. “За что я, скажите, бездольною дрожью плачу…” Смею предположить, что поэт не согласился бы поменять свою “бездольную дрожь” на жизненные блага. Душа трудится, выгребая из обыденности, ей страшно завязнуть в ней надолго, остаться навсегда подмятой, она таким образом выполняет свой долг.
А та борьба за выживанье,
Которая подмяла всех,
Не более — чем оправданье,
Не менее — чем смертный грех.
Так что поэт сознательно вопрошает небеса, знает, что делает. И если может обратиться с таким вопросом: “Кого же любить и верить кому, на что надеяться, подскажи, / Немая и всетворящая, всеядная сила, любить ли одну тебя, / Любить больше жизни самой твои бесчинства и миражи, / Страшиться грома и молний и мощи твоей, любя?” — если можно так, такими словами потревожить силу жизни, таким разветвленным синтаксисом обеспокоить, — значит, не с ней, а с какими-то высшими силами установлена связь, душа поэта удостоена отзбыва.
Это баратынское слово (с ударением на втором слоге) подвернулось нам не случайно. Валерий Трофимов занят тем же выяснением отношений с мирозданием, что и Баратынский. Эти вечные вечные вопросы! Что такое жизнь? Зачем она? Кто я? Что здесь делаю? В них не столько упрек небесам, требовательный и ждущий оправдания, сколько попытка понять и смириться. Казалось бы, одни и те же, знакомые многим, если не всем, чувства и мысли. Отчего так радуют, нерадостные? Ну, вот, например, такие:
…Будь
Где ты неуязвим для реальности с ее грубой правдой и будничною тоскою.
Жизнь дневная похожа порой на зияние, на пустоту, пунктир —
В промежутках меж собственно жизнью, бесплотною, непредсказуемою, ночною.
Или вот такие:
И кажется, что жизнь проходит стороной,
Той мерой полноты тебя не одаряя,
Которая и есть весь смысл ее простой,
Подарок божества и обещанье рая.
Или такие:
Нищенка квелая входит в вагон на Сенной.
Вписан и я окончательно в хаос окрестный.
Что же ты сделаешь, Непостижимый, со мной?
Любишь ли Ты меня все еще, о Бессловесный?
Кому-то, видим, адресованы эти вопросы, это не риторика, и кажется, этот Кто-то, припертый к стенке настойчивостью, взятый, как говорят англичане, за манишку, должен в конце концов дать ответ. И Он его дает, пожалуй. Ответов всегда меньше, чем вопросов, но случается так, что сами вопросы, точнее, потребность их задавать и способность формулировать, становятся неким эквивалентом ответа.
Однажды смутили беспечную душу мою…
Я жил по привычке и смысла ни в чем не искал.
Вдруг что-то случилось — я вижу, но не узнаю
Знакомого мира — как в сложной системе зеркал.
Возможно, читатель вспомнит на этих строках пушкинского “Пророка”, тогда он сможет заметить разницу между ощущением поэта, осознавшего себя поэтом два века назад, и — живущего в настоящее время, а заодно и оценить сумрачный нрав души, наделенной “бездольною дрожью” и вопрошающей “за что?”. “…За то, что я прожил, как прожил — других не умней, / Как мышь-землеройка, не смел показаться на свет…” На эти чувства нужно, пожалуй, не меньше мужества, чем на представление о возвышенной миссии пророка. А кроме того, безусловно, нужен тот самый слух, подвергнувшийся известной операции, который способен различать подводный смысл в стихотворной речи — текучей, меняющейся со временем, но помнящей о своих истоках. Не намереваясь учить и проповедовать, тем более — предсказывать будущее, поэт пользуется своим необыденным зрением и слухом для того, чтобы будничное, скользящее мгновенье жизни не ускользнуло в небытие. Неприглядная “дневная” жизнь, похожая на “зияние, на пустоту, пунктир”, сталкивается с насыщенной “ночной” жизнью души. Во всем есть прелесть для бодрствующего в темноте ума (“Есть прелесть в банальных открытьях…”) . В каждом, буквально в каждом стихотворении книги, о чем бы оно ни говорило, можно расслышать “ночной звук” безответных вопросов, и надо сказать, что в тех стихах он достигает наибольшей силы, где возникает по конкретному поводу, не в виде голого размышления.
Не в темном шкафу, а во мне обитает скелет,
Я череп бугристый его осязаю рукой.
Он в плоть мою теплую только на время одет,
Как будто на время во мне поселился другой.
Откуда мне знать, что с ним будет, когда я уйду,
Оставив на всем белом свете его одного.
Я на руку руку ему машинально кладу —