Новый Мир (№ 3 2011)
Шрифт:
Сто сорок четыре километра. На границе Харьковской и Полтавской областей, в Коломаке, там ещё знак такой стоит — олень с рогами или что-то вроде него, наступал конец времён — автобус пролетал его и границу без остановки, одетые не совсем по уставу вороны только досадливо крякали и дальше смотрели вслед уже без угрозы.
Харьков — надо знать — всегда любил только самого себя и Россию. В школе того, кто хотел или приносил справку, что болен (а это одно и то же), освобождали от изучения украинского языка и его литературы. От физкультуры и труда (в узком смысле этого слова — трудового воспитания) освобождали не всегда, для них требовались справки с печатями и подписями. В моём аттестате (зрелости? — ну, пускай будет — зрелости) так и написано: “...и обнаружил при примерном поведении и примерном прилежании к учению
В университете всё было факультативно, но самым факультативным, кроме украинской литературы, был украинский язык. Моим друзьям-гастарбайтерам, беженцам из Курской, Орловской и Белгородской областей, обычно хватало месяца, чтобы придумать свой русско-украинский язык. Они входили в аудиторию и говорили: “Пробачьтэ, я опиздав”, — и доброму преподавателю украинского ничего не оставалось, как ответить: “Сидайтэ та бильш нэ опиздуйтэ”, — хотя и он, и все мы знали, что правильно — “я спизнывся” и “бильш нэ спизнюйтэсь”. Но какие, к чёрту, правила, когда и так смешно. Во всяком случае, смешнее, чем сейчас.
В моё время надо было быть полной деревней, чтобы говорить в Харькове на украинском языке. В Минске, я знаю, деревенских называли крестами, возвращая слову “крестьянин” его этимологию; как называли деревенских в Москве или Ташкенте — об этом расскажете мне вы, а в Харькове их звали чертями. Устремлённый ввысь, к небу, конструктивистский, индустриальный Харьков-сити любил охранять свои границы от всего хтонического, подземного: от пришельцев с того света, от гоголевщины, от украинского языка и украинской литературы. В газетах “Ленiнська змiна” и “Соцiалicтична Харкiвщина” сидели специальные женщины, которым уже нечего было терять, и переводили написанные нами статьи с русского на украинский. Когда эти статьи печатали, под ними стояли наши фамилии, и выходило так, что мы эти статьи писали на украинском языке. Если бы меня кто-нибудь тогда спросил, чего я больше всего хочу в жизни, я бы так и ответил: ничего, всё хорошо, чего ж ещё желать?
Охраняя свои границы, Харьков охранял границы России. Россия заканчивалась у Коломака, там, где Харьков переходил, переходил и так и не мог, не хотел, не умел перейти в Полтаву. С харьковской стороны Коломака стоял райцентр Валки (рифмовалось — “свалки”), с полтавской — такой же райцентр Чутово (тоже смешное слово). Когда мы в первом классе учились неплохой, в общем-то, букве “ч”, учительница русского языка попросила нас, дурачков, назвать города, которые начинаются с этой неплохой буквы. Машенька сказала “Челябинск” и получила “пять”, Петенька сказал “Чугуев” и тоже получил “пять”, даже будущий двоечник Витя Малеев раскрыл нам свою душу и назвал Чувашию. Учительница подумала-подумала и — что делать? что бы вы сделали на её месте? — причислила Чувашию к Чугуеву и Челябинску, и Витя Малеев получил первую и последнюю в своей жизни четвёрку. А Вовочка, которым в тот момент был я, встал и назвал свой город на букву “ч”. Но такого города не было, были Чёрное море, был Чингисхан, и даже Чебурашка был как живой, а Чутово, как решили все дети, включая учительницу, существовало только в голове у Вовочки. И ещё в его тетради с домашним заданием, где оно было перечёркнуто красной ручкой, а сверху написано — “Чугуев”.
Я пересёк границу России и Полтавы так, как не пересекал её ни один шпион, — я в Полтаве родился. В Полтаве никто не говорил на русском языке. На украинском — тоже. Полтавчане не говорили, они балакали. Балакали на том языке, который знали только они, иногда слова этого языка напоминали русские, иногда — чуть ли не киргизские, хотя киргизский я в школе тоже не изучал. Балакали очень быстро, раза в два быстрее, чем харьковчане, и раза в четыре — чем москвичи. Вместо аканья или оканья были яканье и ёканье. Иногда, не чаще раза в минуту, прорывались какие-то гортанные, горные, кавказские звуки музыки. Когда мне теперь говорят, что в основу современного литературного украинского языка лёг полтавско-киевский диалект, как в XIV веке в основу английского — лондонский, я верю и не верю: лёг? в каком это смысле и куда — лёг?
Родиться в Полтаве харьковчанину считалось зазорным и вызывало насмешку, женщина Полтава уважала Харьков за размеры и за что-то ещё, возможно, даже за культуру и чистоту — три ха-ха — русской речи. Сами полтавчане понимали, что они не столько говорят, сколько балакают,
Чем тогда для меня был суржик — критическим модернизмом? социалистическим постмодернизмом? магическим классицизмом? Украинско-российской границей? Комнатой кривых зеркал? Ананасами в шампанском? Шампанским в ананасах?
С тех пор прошло две собачьих жизни — двадцать или тридцать лет, и теперь для Харькова запад снова стал западом, а восток — востоком. Харьков-сити заговорил по-украински, сначала — как бы невзначай, без всякой задней мысли, как старое, готовящееся стать дровами полено, потом — на полном серьёзе, не делая различий между большим-большим и маленьким-маленьким. Вслед за Харьковом на украинский стали переходить и харьковчане — люди, здания, женщины, дети, домашние и дикие животные, замазанные цементом-бетоном трёхсотпятидесятилетние дубы в саду Шевченко, подземные жители кладбищ и богаделен.
Очередной (я не говорю — последней) точкой невозврата стал переход на украинский самой консервативной части населения любого города — бомжей и попрошаек. Что и сыграло свою решающую роль: когда к вашим деньгам обращаются на украинском — это не то же самое, когда их просят по-русски. Да, все понимают, в такой ситуации есть элемент конъюнктуры и подхалимажа, приспособленчества и желания урвать свой кусок мяса, но одновременно в этом есть и такой хитрый спусковой крючок, запускающий механизмы соревновательства и гонки амбиций.
Амбиции амбициями, но с побирушками и нищебродами, конечно, перестарались: милостыню не просят на языке победителей. Решив идти в ногу со временем, не стоило его хотя бы обгонять. Кристально чистый украинский язык соцменьшинств вызывал зависть и уважение, и подавать им стали гораздо меньше, чем раньше. А что для нищего деньги? Для нищего деньги — это всё, поэтому не прошло и месяца, как христарадники, чтобы не умереть с голоду, насильно вернули себе свой профессиональный язык — русский.
Однако, как бы то ни было, маховик был запущен, и в конце августа 2005 года пала предпоследняя харьковская крепость — национальный университет (двенадцать этажей, колонны, конструктивизм, рядом — зоопарк, ботанический сад и обнесённая невысоким забором обсерватория). Для того чтобы она пала, всего-то и надо было, что издать ректорский указ о том, что с 1 сентября преподавание на всех первых курсах слова божия и других точных наук полностью переводится на украинский язык, с тем чтобы в следующем году были уже задействованы два курса, а в позаследующем — три. Указ гласил не только это: с 1 сентября в стенах университета запрещалось говорить по-русски (последний такой указ запрещал в стенах университета курить), а вне их — по усмотрению, но тоже желательно (господи, как же я люблю это слово — “желательно”!) на украинском. Таким образом, ситуация выравнивалась и выправлялась: теперь уже не профессора и студенты с обожанием и завистью смотрели на бомжей и нищих, а, как и должно быть, те — на них.