Новый Мир (№ 3 2011)
Шрифт:
Самым распоследним по-украински заговорил уголовный мир: паханы, серьёзные авторитеты, воры-в-законах, потом — карманорезы, домушники, безыдейное и бесстатусное ворьё, их женщины и прихлебатели и далее уже — всякая мелочь пузатая. Феня, знаете ли, — её не так просто сменить на другой язык, даже такой, как украинский.
Заговорив по-украински, Харьков сразу же заговорил на украинском. А как же суржик? А суржик в Харькове опять остался не при делах — языком бесчестья и неподчинения, насмешки и самонасмешки, языком Полтавы в Харькове. Умри, но не дари поцелуя без любви — а Полтава дарила. Repetitio est mater studiorum — а Полтава ничего об этом не знала и плевать хотела на своё незнание. Корабли лавировали, лавировали да так и не вылавировали — зачем Полтаве все эти речевые сложности и тонкости? А я ведь могу сюда ещё приплести и Бахтина с его народно-смеховой культурой — но опять же зачем? Мне и так всё понятно:
О стеклянном мальчике, политике и политиках
Художественная литература, на мой взгляд, лишь попытка разговора на ту или иную тему.
В. Сорокин
Некоторые люди перед лицом опасности каменеют, другие — деревенеют; а я — стекленею. Становлюсь хрупким, звонким, отражающим чужие взгляды и мысли. Посмотрите в такой момент на меня — и вы увидите себя. Многие этого не ожидают, бесятся, предпринимают разные попытки выйти из-под стеклянного взгляда. Но я — матрёшка без пальцев, имя моё — Нигде, нет меня, и не ищи. Я снова ушёл, убежал, улетел к моим маленьким, а когда-то большим, братьям по оружию — Буратино и Ферручино. Вы не помните, кто написал “Приключения Ферручино”? У писателя была русская фамилия, как и у Толстого. Деревянный мальчик, железный мальчик, стеклянный мальчик…
Мне было лет восемь или девять, мы с родителями долго ехали на машине в Кобулети. Смешной город, смешное название, [2] республики Аджария, Грузия, море, больше ничего. Взрослые всё ожидали, что по пути нам встретится посёлок с названием Монтекки, или Мантекки, или Мунтекки, я — нет, я ничего не ожидал, моё сердце молчало, предчувствия молчали, интуиция спала. Не доезжая до Сочи (тогда говорили — “Сочей”, “Гаграх”, “Гагр”), около какого-то местечка (вы хотите, чтобы оно называлось Мунтекки? — пусть оно называется Мунтекки) мы нашли полянку, нашли пни, нашли тень, а овощи и фрукты у нас были с собой. Поев, я побежал — почему бы не побежать после еды, когда тебе восемь или даже девять лет? Побежал не быстро, а так, как бегали дети моего возраста, просто побежал. Побежав, я сразу упал — почему бы не упасть, когда тебе восемь или девять лет? — я споткнулся. Упав, я упал неудачно: внизу лежало битое стекло. Просто битое стекло (бутылка), и больше ничего. Кто-то здесь до нас ел, пил, а потом бил бутылки. Упал я на спину (бывает), а стекло вонзилось в ногу (голень, четыре сантиметра ниже колена) спереди — странно.
Стекло вынимали, как в сказке о репке, то есть по очереди: мама, папа, водитель машины (хозяин дома в Кобулети — папин приятель), сочинские врачи, почему-то отказавшиеся это делать, дальше — и это ещё не мышка, даже не кошка! — сухумские врачи, прооперировавшие меня. Мне на неделю запретили купаться в море, потом я заболел краснухой и не купался ещё неделю, после чего мой ангел-хранитель полетел и наябедничал на грузинских богов нашим, харьковским, и мне скрепя сердце (“скрипя сердцем” — говорил я тогда) купаться разрешили.
Прошло много лет, в два раза больше, чем мне было тогда, и аккуратный шовчик на четыре сантиметра ниже правого колена перестал быть аккуратным: он раскраснелся (надо говорить — воспалился), он вздулся, он потерял изначальную красоту, а главное — он ожил и стал то ли болеть, то ли чесаться. И снова началось “в гостях у сказки”: райхерург отправил меня к облхерургу, облхерург — к райхирургу, райхирург — к облхирургу. В какой-то момент тот, кто подменял в это время моего ангела-хранителя, не выдержал и сказал “баста!”. Этого было достаточно, чтобы меня прооперировали (опять) и нашли в том месте, где у людей стекла не бывает, маленький — сантиметр в длину; ширину и высоту я не мерил — кусочек той самой бутылки, на которую я упал под Мунтекками. Кусочек был не острый и не прозрачный. Потому что в течение (здесь можно сказать — в течении) шестнадцати лет его омывали не волны Чёрного моря, а я. Моя кровь, с которой стекло вступило в химическую реакцию (и я его не виню, у него не было другого выхода), отполировала его, превратив в чёрное — так сразу и не скажешь, что стекло — продолговатое
Когда ты насколько-то состоишь из стекла, то на многие вещи учишься смотреть по-другому (через стекло), и тебе многое по барабану. Ты даже можешь, если тебе на всех плевать, вырасти отморозком. А если нет — станешь, как я, отраженцем и будешь (как я) отражать свои эпохи: все их бесчинства, разлад и недолговечность. И тебе ещё сильно повезёт, если вместо виселицы ты заслужишь проклятье: привыкай, мой мальчик, к тому, что миром правит не сюжет, а идеи. Так что если тебе захочется яблока, то просто попроси его, а не создавай ситуацию, при которой тебе его предложат.
Меня легко купить, но очень тяжело продать, почти невозможно. Не веришь — можешь попробовать. Гвозди делать из меня нельзя — пойду трещинками, разобьюсь, рассыплюсь на осколки. Но из меня можно сделать что-нибудь менее надёжное, более ненужное. То, для чего не требуется общая идея. Я обидчив и легко раним, я непреклонен и всегда добьюсь своего, смотри на меня — не смотри. Когда в третьем или не в третьем классе мы заполняли друг другу сложенные треугольником из тонких тетрадей альбомы друзей, то вопрос, в какую другую эпоху ты хотел бы жить (пик популярности — революция и Гражданская война, второе место — что-нибудь из Средневековья, пожалуйста; ну а за ними — первая половина XIX века, не позднее Пушкина), оставлял меня без ответа: других эпох не существовало. Разве что в снах, и то, если они запоминались. Удивите меня — и я вас удивлю, а просто так фантазировать я могу и дома.
Когда ты везде ищешь (и не находишь) сюжет, мир идей оставляет тебя равнодушным (и значит, незрелым). Безыдейность, беспринципность всегда спасали меня от фанатизма: моё имя Андрей, разве этого недостаточно? А то, что родители хотели назвать меня Серёжей или Алёшей, — это не моё дело, а дело моих родителей.
Я был комсоргом класса и слушал Би-би-си и “Немецкую волну”: в моей душе не образовалось ни одной трещинки. (Учитель истории меня ненавидел, я спрашивал у него: “Кто такой Сахаров?”, “Кто такой Синявский?”. Однажды за “врагов народа” он устроил мне педсовет с директором, но никто не пришёл. Потом ещё и ещё. А закончилось это тем, чем заканчиваются чуть ли не все подобные истории: вскоре историк приносил мне — пачками, я еле успевал прочитывать — Савинкова, Владимова, Янова, Солженицына, чтобы я мог не понаслышке, а лицом к лицу сравнить, найти, убедиться. И я сравнивал, находил, убеждался и не видел безобразия ни в том, что конспектировал на уроках, ни в том, что читал после них.) Когда все узнали, что умер Черненко, моя в будущем первая женщина сказала мне: “Чёртик подох”, — и мне было стыдно и за неё, и за “Чёртика”, и за “подох”. В спектакле “Интервью с Рональдом Рейганом”, поставленном нашим школьным политтеатром (вход свободный), я переиграл все роли: и Станислава Кондрашова, и Генриха Боровика, и Збигнева Бжезинского, и Патрика Бьюкенена, и самую ответственную, доверяемую только отличникам и активистам — Рональда Рейгана.
Беспринципность не сделала меня равнодушным к политике, скорее наоборот — разожгла (абсолютно не болезненную) страсть к разнообразиям (здесь самое время произнести слова “политическая проститутка”. Это я, добрый вечер). Был момент, когда я, не раздираемый на части, одновременно баллотировался в Верховную раду, горсовет и райсовет — всюду от разных партий — и чуть-чуть не прошёл в одно из этих мест (среднее). Политические взгляды заменяло мне ощущение участия: там, где надо было кричать, я не кричал, там, где можно было остановиться, я останавливался, если нет — просто делал вид, что не понимаю, где нахожусь и чего от меня хотят. А от меня хотели точки зрения (у меня её не было). “О, это был один из самых странных политиков своего времени!” — скажут обо мне потомки. А может быть, скажут: “Он был человеком своей эпохи”, — с акцентом на “своей”.
Той самой эпохи, что делила, делила, делила жизнь на заглавные буквы и прописные истины, на одно и другое, на консерватории и публичные библиотеки, а потом, плюнув на это дело (я не говорю — “устав” или “перестав на что-то надеяться”), смешала ноты, краски, аксиомы и отдала их нам: давайте-ка теперь сами, вы же такие взрослые, такие большие и умные, а я перекурю на лестнице, если что — позовёте. Лиотар, когда ему дали слово, написал о нулевой степени общей культуры: “…по радио слушают реггей, в кино смотрят вестерн, на ленч идут в закусочную Макдональда, на обед — в ресторан с местной кухней, употребляют (па)рижские духи в Токио и носят одежду в стиле ретро в Гонконге…” И заметьте, это написано не о глупости и подлости, не о том, чем следует или не следует гордиться, а об эпохе — стеклянном времени стеклянных людей, отражающихся друг в друге без всякого насилия и неудобства. “Оно им надо?” — спросите вы. Нет, оно им не надо, но так совпало, так получилось, я согласен — неуклюже, нелепо и даже безвкусно, но так оно вышло.