Новый Мир (№ 4 2008)
Шрифт:
Наутро, когда я вернулся к этой песчаной пяди, его уже там не было. На песке — кучками — разбросанная одежда. В прибрежном накате с птичьим крылатым гомоном плескались индусы: женщины — слева и чуть поближе к берегу, мужчины — справа, но не дальше, чем земля под ногами. Меж ними дети — вспененной каруселью. И две белых коровы, лежащих у края от песчаной пяди. Как две глинобитных мазанки, сползающие в воду. Прапраправнучки этой ночи.
Поел мусаки на обратном пути. Вязкое такое рагу из картошки, баклажанов и другой овощной всячины. Очень сытное. Запивал ласси, что-то вроде кефира нашего. Вошел в храм. Но прежде — стоял у входа, смотрел странное. Длинная очередь у ворот — семенят босые, с бидонами в руках и узлами белья. Входят в ворота и исчезают там, безвозвратно. Обхожу храм. Другие ворота. Текут оттуда, мокрые, просветленные, с бидонами всклянь. Джайни-чок... Джайни-чок... Что ж это за слово такое, а? Не помнишь? Сдал обувь в обувном гардеробе. Этот полуамбар из штакетника — через дорогу от храма. На каждую тысячу пар вьетнамок примерно сотни полторы кроссовок и босоножек и едва ли пар двадцать туфель. Жетонов не выдают. Клинобородый архивариус в белой дырявой ткани на узких бедрах рассовывает обувь по ячейкам. В одну сует, из другой выдает, одновременно. Как же он не запутывается при этих снующих тысячах? Мазнет по тебе взглядом и полдня спустя берет их с полки, не оборачиваясь на твой блуждающий указательный. “Обувь утопленников” вспомнилась, Сосноры. Но мелководье здесь. Нет рукавов света, пустых, вглубь, нет трагизма. Вошел. Как в кита Иона. Тьма. Плиты мокрые под ногой плывут. Семеню в затылок. И в мой дышат, хватаются за меня, оскальзываясь. Кто? Цыганская мадонна. Чадо голое с хлебной коркой, как со свечой, тожественно и глазасто. Чуть покачивает, как в пароме, этот валкий игрушечный поезд из людей. Сортировочная. Расцепляются, расплетаются по путям, тьма их тут, в перелеске колонн. Свет вдали, это дворик колодцем. Весь запружен людьми. Крики, плеск. В центре — прорубь, у проруби — два рыбаря, ловят рыбу воды. В руках палка, на ней пластиковое канареечное ведерце. Сунет палку в дыру и танцует “яблочко”,
Рама нес водяное зеркало над головой и глядел в отраженье, порождая взглядом свет и твердь, и мерцающий путь, как ладонь в проступающих линиях, и белый огонь из ладони, как лотос, и бабочку смерти, витавшую в нем, и узор ее крыльев, похожий на зеркало, над его головой; сложила и замерла, он покачнулся и выронил зеркало, вспыхнуло и разлетелось осколками, временем обросло, сводами, двориками, колодцами, водяными с ведерцами, мытарем обуви, мокрыми пятками этого бесконечного поезда с высунутыми из окон наивно-счастливыми лицами. Рамаловы. Чистилище водяное. И дети во тьме купаются, как воробьи в лужицах. И объяли воды меня до глубин души. Шел, за стену держась, шелковую, скользя. Смотрю: сидит, под колонной. Свет сквозь брешь в своде сеется на него. Черная борода окладом, коренаст, жилист. Черный кушак, штаны цвета влажной пыли. На коленях книга. Листает ее, склонившись. А глаза — черные, жгучие, — в сторону, в мою. Такой и зарежет, в книгу глядя. Кто? Рогожин! Глянул в книгу — картинки, цветные, детские, идиотичные. Вышел.
Здравствуй, любушка. Я так давно не говорил с тобой, не видел тебя, не держал в ладонях твое лицо, состарился за день. Но ты ведь всегда рядом, во мне, даже когда тебя нет со мной. Глаза устали, столько им здесь достается. Как полный невод, весь день за собой тянут, до бесчувствия. А ты, девочка, за чью руку держишься, какого мира? Мелеющего, осыпающегося под солнцем, как фреска. Ножом прорезан рисунок, канва, она и проступит, а краски тают, шагреневые. Я тебя вижу, как говорят китайцы, — ресницами, вместо нашего “здравствуй”. Я тебя вижу маленькой девочкой на нетвердых ногах, невдалеке от той деревушки русой, яснополянской, где ты родилась. Дым к реке тянется и ложится на воду, плывет. А ты за рекой, одна, на заросшей тропинке к тяжелому лесу с сумрачно-прелым, скрипучим дыханьем. Он подтягивает тебя за веревочку этой тропы. Сандалики в тине, голые ноги с коленками чуть под углом, так мило вихляющие между отвагой, обидой и страхом. Измурзана вся — от лодыжек до бывшего белым платка, туго стянувшего голову с этими талыми, голубовато-серыми, как снег, глазами и большим, капризно-доверчивым ртом, чуть приоткрытым, который, похоже, намного взрослее тебя и уже безнадежно младше. Ртом, который каким-то необъяснимым отсветом там уже, где ты кричишь им, вздыбливаясь животом, дочерью, надрывая его углы, и там, в отлетающем детстве, где мир так бескраен и счастлив еще без себя, без своих очертаний. Белые трусики в меленькую незабудку. И несуразная кацавейка до пупа, косо застегнутая, на две пуговицы ниже своих петель. И лицо твое большеротое, круглое, влажно-солнечное, рябенькое, как куриный дождик. Ходишь в лес, черный, мокрый, на ветках сидишь, летчиком хочешь стать. Рвешь лебеду с бабушкой тихой, уже святой, пуню чистишь, пораешься в огороде. И все б как у всех, или почти, с виду. Когда б не книги. К четырем годам все детские ты уже прочла, к десяти — две районные библиотеки, и уже на лесенке к верхним, пыльным, в городской. Ты идешь с Цветаевой, Мандельштамом, Катуллом, Прустом, Плинием, поддерживая подбородком их, а руки длинные далеко внизу. Тебя пошатывает, ты не вписываешься в свои очертанья, ты все еще чувствуешь свое тело, как ту девочку за рекой, и наталкиваешься то и дело на людей, углы, мебель, бьется посуда, сыпется, валится за тобой все, что не уклонилось, и маленькая библиотекарша, запрокинув голову с зашпиленной на затылке тускло-горчичной бульбой волос, смотрит на тебя снизу вверх. А когда твою голову разглядывал рентгенолог, все присвистывал, оборачиваясь на тебя, щурившуюся от тошноты. Быть не может, не верил. Как это называется? Есть у людей, у немногих, роднички в темени, незаросшие, а у тебя — вся голова как такой родничок журчащий. Не заросшая черепом голова. И в ней — этот маленький постаревший Бетховен сидит. Бетховен памяти. Но лишь на слова, на буквы, к остальному — глух. То есть слышит, но не больше, чем живой человек. А буквы помнит — до запятой, во всех книгах, все их поет с голоса, все словари танцует, чувствуя фальшь, исправляя ошибки в академических, в десять. “Пропусти, прости”, — шепчешь ты в своих шесть неполных у изголовья Ивана Ильича, деда твоего, отходящего. И в одиннадцать смотришь на пятнышко крови на простыне, как на страничку из “Детства Люверс”. Но не книжная девочка-вундеркинд, а тот, оглохший в тебе, с абсолютным слухом, высушенный добела, светящийся за сомкнутыми глазами. А ты экстерном живешь, где? — в стороне от нее? Чуть спотыкаясь об этот зазор меж тобой и твоей тенью? Глядя на куст черемухи во дворе, все тот же, цветущий, под юбкой которого ты окуналась во взрослые тайны, вычитая и складывая отличья между тобой и мальчиками, все скользившими под этот черемуховый подол. Глядя на ту взлетающую, большекрылую, уже подхваченную восходящим потоком птицу и вдруг своей же рукой остановленную в полете и вытертую с листа. Я еще нарисую — и крылья, и даль. Не на этой казенной бумаге. И, замешкавшись вдруг, не нашла себя там, где была. Глядя в дождь, в коридоры, в тарковское зеркало. В эту нервно-красивую женщину с корректурой под мышкой. Глядя в зеркало, в книги, в любовь, в то, что было любовью, что стало просоленным бытом, растравой, разором — до рези в глазах, до бесчувствия, до тошноты. Из чего ж ты, Мария, соткана? Юбка в грязи-крови, а лицо свято. А меж ними девочка — там, за рекой, и не верит им — ни тому, что внизу, под ней, ни тому, что вверху. Сматывает на руку веревочку-пуповину и уходит — по небу, в Индию. Потому что лет ей — один. А тому, в чьей ладони ее ладонь, — два. Перешагнули себя вспять через голову и стоят, блаженные, и нет им ни родины, сверстников, ни языка. Вот, любушка, как давно мы не виделись.
А к чему говорил? Помнишь, свами как-то сказал нам, как шар на две лузы, — тебе, мне... что мужчина и женщина, чтобы стать единым, должны пройти все свои... как он сказал? — уровни? грани? роли? — где отношения “мальчик — девочка”, детство райское, — лишь одна из таких ролей. Лишь мизинец. Отношения наши, мол, держатся на мизинце. Чушь, конечно. Но какая-то тихо саднящая. И во мне, и в тебе ведь тоже. Хоть и оба молчим об этом. Будто рай в шалаше, и мы — этот рай в нем, поджавший ноги, и — одновременно — идем стороной, и видим его, и теряем из виду. Как детский шалашик, плывущий во тьме через город, танцующий меж берегами. Как пуджа с затепленным огоньком. Захлестнуло? Нет, покачивается, разгораясь.
Километров десять от Рамешварама. Двойка, автобус. Трется о переулки, как кот. Которых нет здесь. Ходи ищи его, заглядывай в подворотни, может, там. Или стой на месте, прислушивайся к интуиции. Полмаршрута у него шелкопрядных: окукливается в городке — людьми, улицами, а потом нить сучит десятикилометровую — до косы к Адамовым островам.
Стою, прислушиваюсь. Идет, палку ест, сладкую, тростниковую. Скользкое лицо, дружелюбно-скользкое. И ладонь. Будто деньги сует. Чтоб я не видел, чувствовал. Смотрит, вплотную, с полуулыбкой, но как-то огибая мое лицо. В полкасанья. Чтобы не видел, чувствовал. Выбрал, купил. Они шалашом стоят, эти дрыны. Ополовинил тесаком, зачистил, на, пробуй. Это ж какие зубы надо иметь, чтобы есть? Их, слепящие. Ходят всем городом, дрыны во рту, жуют, сплевывают. Школьники с ранцами, гурьбой, и во рту дудки. Шофер с высунутой в окно дудкой. Белый мундштук, зачищенный. Поиграли, бросили. Как концертная яма город. Сосут, дуют, бросят, идут по ним, едут колесами. “Чикен” закрыт, жду двойку, прислушиваюсь. Ловит мой взгляд: “Чикен? Идем”. Входим с черного входа, вынимает связку, подбирает ключ. Садимся на кухне, цокает яйца. Пять, десять... Кому? Ставит передо мной. Чай заваривает. — Масала, — спрашивает, — или с джинджером? — Костюм на нем полуофисный, полупляжный. Без цвета. Как и сам он. И не вода, и не мякоть, как сок огуречный. Какая-то скользкая смесь в нем. Будто живут втроем — вельможа, лакей и картежник, в одном теле. Что-то ему от людей нужно, льнет. Но, как пух тополиный, льнет, летя мимо. Вот оно что — повар он на Гаити, две тысячи в месяц, женился там на двенадцатилетней, а другая жена здесь, в Танджавуре, с детьми. А в Рамешвараме дядя, хозяин этой харчевни. — Две тысячи — это как вся эта улица вместе взятая, — говорит, подкладывая. — Пять языков, и еще на трех могу объясниться... — Перечисляет. Поглядываю в окно, прислушиваюсь, где ж она бродит, спит, ест, стала на берегу, на океан смотрит, двойка? Как ты остро взглянула, с мокрым жалом в глазах, когда я переспросил его: двенадцать? — про жену. Вышли. Чудом высвободился.
Девять осликов на перекрестке. Сосчитал. А коров — шесть. Две из них работают в паре: одна тянет с прилавка, другая на себя продавца отвлекает, зайдя с тылу, тычась в чан. Третья маленькая, пегая, с козу ростом, хотя, видно, старшая на перекрестке: стоит в центре, движение регулирует. Четвертая неописуема, импрессионизм, коровинская палитра. Стоит у двери аюрведического массажа, ждет. И двое, быки,
Дом, любушка, я нам выбрал. Будем жить. На тропинке-веревочке к океану. Его, правда, не видно из окна, но если надстроить башенку с винтовой лестницей, то и залив, и эти цветные шалашики лодок у берега, и солнце, встающее из воды, а по ночам звезды в телескоп, который там установим, в башенке с круговым обзором, где будет у нас кабинет: стол, тюфяк, телескоп. А внизу большая гостиная, светлая, с окном во всю стену — к океану, и спальня, и комната для гостей. В саду у нас три манговых дерева, одна папайя, еще пальма и ним, помнишь, остролистый такой полукуст-полудерево, лечит неисцелимых. На обратном пути он все хотел в тенечке присесть, подробнее разговаривать, неторопливей. Но где его взять, тенек? Там примеримся взглядом, здесь, дальше катим, пока не устроились на берегу, на рыбацкой сети, свернутой под субтильным деревцем. Помнишь, Иона сидел за чертой города у крепостной стены под такой же пустынной ветошью? А Господь допекает его, провоцирует на поступок. Иди, мол, в город. Если найдешь в нем хоть одного праведного, спасу народ. — А чего ж Ты Сам не пойдешь? Видишь, какое пекло? — Вижу, — говорит. И опять за свое: — Иди, Иона. — Что ж, отвечает, если Ты такой всемогущий, одно деревце у Тебя с этой жалкой тенью, а кругом жар, пекло, нет жизни? Дай жизнь, тень, посади деревце, а потом о праведных вопрошай. — Иди, говорит, а то и его сожгу. — Пошел Иона. Ни Господа, ни стены, ни города. Деревце чахнет. Звезды морские лежат на песке, черепаха, мертвая, искореженная винтами, кровь в углу рта, со слюной, тягучая. Рыбаки ходят по морю, лодки свои за собой водят — на веревке, выгуливают. Мель — до горизонта. Сидим с ним, щепки в руках, на песке рисуем — дом, башню, цифры в столбик. Задаю вопросы: про огород, деревья, свет, телефон, лодку, рыбу, сезон дождей, стекла, камни, огонь кундалини, другую жизнь и юридическую подоплеку. Пять тысяч долларов он, кругом-бегом, мир наш. Еще с полчаса пожил в нем с тобой — зима, лето... И вышел. Нет, любушка, жизни тут. Зверей нет. Взгляд стелется над землей-водой, нет ему лестниц вверх. Песок, степь, карликовые деревья. И океан, как штаны приспущенные, до бедер. Ходить, собирать кораллы, рыбу в плавки, стоять у окна, глядеть в пелену дождя заволоченным глазом, писать книгу, любить... Стер, встал. Солнце село. Ночью будем спасать ослов. Да? Ночь Спасенья Ослов. Так я думал, сидя в парикмахерской, глядя в зеркало. Нож у нас есть. Ходить, резать путы, освобождать стреноженных. И булок купить, много, мешок. Мешок булок, нож, ночь — все, что нужно.
В зеркале отражалась та сторона улицы. Ослы уже стягивались ко входу в харчевню, известную им, видимо, из поколенья в поколенье. Ровно в девять вечера она закрывалась. Ослы начинали движение к ней изо всех переулков и окрестностей города часа за два. Собравшись у входа, но не приближаясь к его крыльцу, они переминались, обменивались кивками с чуть приподнятой верхней губой, поглядывали из-за холок друг на друга — то в сторону улиц, на вновь прибывающих, то в широкий дверной проем с сумрачно-голубоватым флуоресцентным светом, где, в уже опустевшем зале, мыли полы. К половине девятого начинался их медленный танец: они выстраивались в магическую фигуру вокруг пустующего центра и наращивали вращение по часовой, то сужая, то ширя узор этой дышащей мандалы. Детородное их достоянье при этом росло, удлиняясь. Движенье на улице в этот час замирало, шли в обход и объезд. Без четверти девять ослы начинали тесниться к центру, превращаясь в кофейную гущу, все еще продолжавшую медленное затихающее вращенье. Затем наступал некий необъяснимый момент. Они задирали головы с округленными губами и будто бы дули туда — в это йодово-желтое небо. Кому удавалось — приподнимались на задних и тянулись вверх, упираясь передними в спину соседа. Тем временем эта бесформенная гуща вытягивалась в клин, острием ко входу. Первые уже стояли на ступенях, окуная головы в проем. То, что росло, удлиняясь, теперь — у всех — ткнулось в землю, деревенея. Так и стояли, чуть приподнявшись, дыбясь на этих черных просмоленных костыликах. Глядя в зады друг другу, ожидая своего часа. Все, кроме первого — полководца. То, что все еще продолжало расти из него, давно уже миновало землю и, изогнувшись, двигалось вверх, одолевая ступени. Глядя, я вспомнил юг Германии, заповедный вольер в хайдеггеровском черном лесу. Ослы — цвета сухого асфальта и ростом со здешнюю лошадь. И длинношерстные пони, игрушечные, парикмахерские, с мелированными прядями. Носясь над лугом, ослы выискивали их в траве, глядя вниз, как с бреющего полета. И с виража таранили, всаживаясь, и волоча впереди себя, и вздергивая над собой. А те, крича беззвучно, рвали, грызли воздух разболтанными головами, насаженными на смоляные колья, горящие в тряпье их тел. А потом ходили, как досаафовцы, по полю, приседали, взбрыкивали конечностями, отдувались, поглядывая на результат. А те, как ни в чем не бывало, стоят, глядя в зеркальце перед собой, пощипывают губами, прихорашиваются, маленькие парикмахерши. И идут к ограде, чуть вихляя в шубках своих на голое, брать сахар с ладони.
Ровно в девять в синеву проема вплывают первые тазы еды. Ест полководец и свита. Клин волнуется, подтягиваясь, отвердевая. Смена тазов, следующая шеренга. Полководец не покидает поле, стоит с адъютантами в стороне, у антикварной лавки, одним глазом в витрину глядит, другим — на войско. Ничего между ног, носок скатанный. В последних шеренгах идут стреноженные, полуторные. Елозят тазы по ступеням, вылизывают крыльцо. Поднимают голову, когда все кончено: тишь, никого.
Хорошо постригли. Не жарко будет. Руки у него певчие. У всех мужчин тут певчие руки — железо ли в них, огонь, вода, жизнь. А женщины? В гнездах сидят, вьют, не видно их. Узенький переулок, тупик. Три индуса во тьме корову моют. Грязью. Черпают ладонями земляную жижу и натирают бока ей, голову. Стоит, не жалуется. Была белой. Как Гоголь. Его тоже сажали в грязь, в Крыму, в Саках. Лежал по горло в этой жирной мазутной рясе. Грязь горячая, на лице испарина. Исцелялся. Где-то до “Мертвых душ”, но уже после “Диканьки”. Бюст стоит в санатории. А вокруг него по дорожкам парка церебральные инвалиды выписывают эллипсы на самоходных колясках. Они едут сюда со всей страны — в грязь, а потом садятся на бесшумные никелированные самоходки и выписывают, свесив голову набок, одинокие эллипсы вокруг него по дорожкам парка. Какая адская мука была ему, Гоголю, лежать там, в этих жирно-черных пиявочных пальцах грязи, в семь горячих слоев облепивших его от пят до горла. И это при его маниакальном страхе всего хтонического. Писал ли он матушке? Или кому другому? Есть ли упоминанья? Где? Сидел перед смертью, голый, в тазу, поджав колени, с пьявками на лице, белый, почти прозрачный, как утопленник или Дух святой. Лужа миргородская, сакские грязи, римские бани, таз-колесо.
Демографически людей, коренных, здесь все же больше, чем ослов. А коров, по сравненью с ослами, меньше. Коровы чтимы, а эти — плебс, изгои. Их не бьют, разве что палкой запустят вдогон, но ребра жалобные, дрожат, как заборчики. Не у дел они, безработные и ничьи, сами бродят, вздыхая, потом вдруг встанут, глядя перед собой, и взгляд останавливается, как часы. Вздрогнут, тронутся. Странно, первое, что приходит на ум, думая об осле, — Христос. Хлев, Рождество, въезд в Иерусалим, осанна. Потом уже Апулей и Ходжа Насреддин. А почему на ослице белой, а не на осле он въехал? Цвет понятен, но почему ослица, а не осел? Видать, аллегория. А здесь их нет. Кажется, не попадались. Как же они живут — без женщин? И что за этим стоит, какая драма? Насмерть забили их — жен, матерей — и ушли? Обет, братство? Или как у людей: дом построил, родил детей, вырастил и уходишь с котомкой из дому — глядеть в огнь, в небо, дух думать, налаживать переправу. Но те, люди, братством идут себе подобных — мужей, старцев. А эти — с детьми, мальчиками. Может, они живут с ними? Стоит, один, под трансформаторной, тот же самый. Как диод на проволочных ногах. Что ж он, никогда не выходит оттуда? Или это она — одна на народ, адаптер? Стоит в цепи, заряжается. А скотоложницы, те, что в гравюрах Средневековья вздыблены, вымешены, как тесто, с заплющенными очами и воронками ртов, это правда? Спроси у них. У двоих, этих. Стали, в витрину смотрят, переговариваются ушами: простыни, наволочки, пододеяльники, на всем ОМ вышито, оранжевым на голубом. А по-русски прочесть — ЗОЯ, чуть танцующим начертаньем.
Счастье быть нужным
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга V
5. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Лучше подавать холодным
4. Земной круг. Первый Закон
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Институт экстремальных проблем
Проза:
роман
рейтинг книги
