Новый Мир (№ 4 2008)
Шрифт:
Память услужливо подсказывает мне картину не такого уж далекого прошлого — ну, скажем, начало нового тысячелетия. Вечер понедельника — последний день перед выпуском газеты. В здании “Литературки” остались только те, кто занят по номеру. В нашей редакции литературы позже всех подписывается оперативная девятая полоса. Там, помимо массы информации, стоит какой-нибудь литературный репортаж Радзишевского — с книжной ярмарки, например. Автор принес его в последнюю минуту, помучился сам и помучил корректоров и наборщиц: Владимир Владимирович известен своей скрупулезностью, необычной в журналистской среде. Но все наконец позади: осталось только дождаться полосы, чтобы бросить на нее последний взгляд — все ли ошибки исправлены — и расписаться: “В печать”. Минут сорок (а может, больше) свободного времени. Пауза после напряженного дня, беготни и нервотрепки. Можно заварить поздний чай, присесть в общей комнате, просто поболтать. Если спровоцировать Радзишевского, он вспомнит какую-нибудь историю из жизни старой “Литгазеты” или — чуть шире — из истории нашей словесности советского периода. Потом
Я с удовольствием читала их первую порцию, хотя и отметила обычный эффект устного рассказа: записанный, он становится тусклее. Те, кто не слышал в свое время устных рассказов Андроникова в узком кругу, не могут до конца понять, в чем заключалась их прелесть. Андроникова можно было перебить, задать вопрос, попросить уточнений. Он уходил в сторону, погружаясь в новые подробности, потом спохватывался. Реплики слушателей, их смех, их замечания входили в структуру устного рассказа. Они тускнели уже на телеэкране; переведенные на бумагу, утрачивали не только голос автора и его неповторимую интонацию, но камерность и эксклюзивность. Что-то утратили и устные рассказы Радзишевского, но ведь немало и сохранили?
Очаровательна, например, история про то, какие трудности испытывали сотрудники Музея Горького, когда пришло время выставить напоказ драгоценную реликвию — знаменитый автограф Сталина на поэме “Девушка и смерть” (“Эта штука сильнее, чем „Фауст” Гёте (любовь побеждает смерть)”: вождь, говоривший с грузинским акцентом, не поставил мягкий знак в конце слова “любовь”. Это сейчас широко известно и не раз уже обшучено: беспристрастный Яндекс выбросил мне штук двадцать упоминаний знаменитого сталинского изречения со словом “ любов ”. Однако, как замечает Радзишевский, в Большой Советской Энциклопедии этот автограф бережно воспроизведен — с мягким знаком. Откуда он взялся? Да музейщики и поставили.
А вот горькая история поэта Павла Мелехина, которого жестоко разыграли, прислав в “Литгазету” официальное сообщение о его смерти от имени Воронежской писательской организации и журнала “Подъем”, — “Литературка” опрометчиво напечатала его 20 января 1971 года.
Этот литературный неудачник, вовсе не лишенный таланта, но из-за своего пьянства и взрывного темперамента имевший обыкновение со всеми ссориться, “стал продавать стихи ловкачам, желающим именоваться поэтами”. Один из них был Михаил Касаткин. Причем Касаткин легко печатался, и критика его хвалила, а над несчастным Мелехиным — куражились. Тут-то Мелехин и решил нарушить договор: напечатал в своей книжке проданные стихи. Разыгрался скандал: его обвинили в плагиате. Однако Мелехин легко мог доказать свое авторство: оказывается, среди проданных Касаткину стихотворений был акростих, первые буквы которого читались так: “МКАСАТКИНГОВНОВИ”. (Заменив и в последней строке на ы, легко обнаружить отношение продавца к покупателю стихов.) Историю эту тоже нельзя назвать неизвестной: она даже рассказана в “Википедии” в статье “Акростих”, где скандальное стихотворение приведено полностью <http://ru.wikipedia.org/wiki>. Но от рассказа Радзишевского остается ощущение подлинности.
Большинство рассказов Радзишевского, попавших в первую публикацию, имеют прямое отношение к истории советской литературы. Это как раз анекдоты того типа, что гуляли по “Литературке” и по писательскому сообществу, рассказывались за чашкой кофе в буфете “Литгазеты”, за рюмкой коньяка в “пестром зале” ЦДЛ или за ужином в Домах творчества в Малеевке и Переделкине, в Пицунде и Коктебеле.
Вторая порция баек ближе к традиционным мемуарам. Здесь уже почти все сюжеты рождены газетой, и большая часть героев — не писатели, а газетные сотрудники. Вот, к примеру, замечательная история про то, как “Литературная газета” в 1984 году отметила 90-летие Зощенко, с подачи литературоведа Юрия Томашевского, уточнившего год рождения писателя, и тем самым загнала себя в угол, потому что старых справочников никто не отменял и все остальные издания принялись отмечать юбилей год спустя. Предложила свою статью и Мариэтта Чудакова, знавшая, что достоверный юбилей был в прошлом году и газета его уже отметила. Что ж, отмечать одно событие дважды? Радзишевский пошел советоваться к заместителю главного редактора Кривицкому. “Это будет еще смешнее, чем сам Зощенко”, — ответил Кривицкий.
Вот прелестная байка, как в редакции “Литературной газеты” не оказалось буквы “ять” — пришлось посылать в “Известия” (истинная правда, я тоже столкнулась со злополучной
Я бы могла, наверное, увеличить перечень рассказов, которые заставляли меня улыбаться, но гораздо чаще мне все же приходилось озадаченно хмуриться. Закончила же я чтение со странным чувством: я бы не хотела работать в газете, образ которой возникает в рассказах Радзишевского.
Я бы не хотела работать в газете, где сотрудники подвергаются унизительному разносу в разных начальственных кабинетах, где их в любую минуту могут уволить за мелкую провинность, где все думают только о собственной шкурке и где судьбы трепещущих сотрудников вершит самодур и хам Сырокомский, собака Чаковского, как его называет Радзишевский, ссылаясь на двусмысленную метафору Синявского, благодушно объяснявшего, почему от его имени говорит жена: “Если в доме есть собака, самому хозяину нечего лаять”. Я вижу в Сырокомском не облеченного властью самодура, поведение которого, пользуясь определением Пастернака, Радзишевский характеризует как “буйство с мандатом на право буйства в руках”, а либерального советского чиновника, не слишком разбирающегося в литературе, но умного, энергичного трудоголика, одержимого идеей создать лучшую газету в стране и ради этой цели готового постоянно идти на риск, конфликтовать с идеологическими надсмотрщиками из ЦК, с чиновными министрами и хозяевами ведомств, за что они ему и отомстили.
И большинство старых литгазетовцев придерживаются такой же точки зрения: недаром Александр Борин, “золотое перо” старой “Литературки”, называет Сырокомского “душой” “Литературной газеты”, “журналистом от Бога”, отмечая, что “все самые острые статьи проходили его стараниями. В сущности, он и делал газету” (Борин Александр. Проскочившее поколение. М., “Аграф”, 2006, стр. 57).
Но за Сырокомского есть кому заступиться и без меня, а вот за Костю Черного вряд ли, потому-то я и хочу подробно разобрать эпизод, где действует этот замечательный человек, тем более что в описанных событиях я принимала непосредственное участие. В предыдущей новомирской статье, посвященной словарю “Русские писатели. 1800 — 1917”, я вспоминала о Константине Михайловиче Черном — в конце 80-х он был заведующим редакцией литературы и языка издательства “Советская энциклопедия”, где и создавался уникальный словарь. В рассказе Радзишевского речь пойдет о событиях 1975 года, когда Костя работал в “Литературной газете” в небольшом отделе (он назывался “историко-литературный”), заведовала которым я.
Однажды в полосе, посвященной писателям-фронтовикам, мы перепутали фотографии: отрывок из выступления критика Юрия Севрука сопровождала фотография поэта Вячеслава Афанасьева. Такого, конечно, никогда не случилось бы с материалом, к которому мы относились ответственно и любовно, будь то статья Натана Эйдельмана или Мариэтты Чудаковой, публикации Эммы Герштейн (она, в частности, опубликовала статью Ахматовой “Пушкин и Невское взморье” со своими комментариями) или рассказы Ильи Зильберштейна о находках в парижских архивах, потихоньку вводившие в обиход целый пласт эмигрантской литературы. Военная же полоса была обязательной нагрузкой к приятной работе. В тот год праздновали тридцатилетие победы и делали это с тем шумом и треском, который способен внушить отвращение к любому событию. Полосу, где перепутали фотографии, вел Костя, но составляли ее мы вдвоем: материала оказалось больше, чем могло поместиться, что-то пришлось выкидывать. Военных фотографий у нас накопилось предостаточно, а порядка не было ни на моем, ни на Костином столе. В результате, составляя полосу, мы легкомысленно гадали, кто есть кто, и как-то разложили пасьянс. В понедельник вечером, когда Костя принес полосу на подпись, я спросила, посмеиваясь: “Костя, как ты думаешь, мы ничего тут не перепутали?” В 1973 году в газете поставили под некрологом Веры Пановой фотографию живой поэтессы Анны Саксе.
Радзишевский, рассказывая об этом случае, пишет: смерть Веры Пановой стала для редакции “форменным кошмаром. С тех пор этим именем призывали к порядку, разыгрывали, грозили увольнением и просто пугали до обморока”.
Ну, насчет “кошмара” или испуга до обморока — это гипербола. Не помню, чтобы кто-нибудь был напуган. Но помню, что за чашкой кофе в редакционном буфете со смехом обсуждали вопрос, как будет редакция выпутываться. Извиняться было почему-то не принято. Написать о новой книге Анны Саксе? Как назло, у нее ничего не публиковалось в последнее время. В конце концов на страницах газеты появился странный материал, где некая любознательная читательница интересовалась “Сказками о цветах” Анны Саксе, бог знает когда изданными, — а редакция с готовностью удовлетворяла это праздное любопытство, публикуя интервью с латышской писательницей (разумеется, вместе с ее фотографией). После случая с Анной Саксе шутки на тему перепутанных фотографий стали дежурными. Последняя из них прозвучала на планерке в 1981 году, когда обсуждался номер, где стоял некролог Анны Саксе, и кто-то предложил поместить фотографию Пановой. Впрочем, новым сотрудникам газеты суть шутки уже пришлось объяснять.