Новый Мир (№ 4 2009)
Шрифт:
— Не-е, он тебя не слушает, — вцепился, как клещ, в чувака один татуированный. — Ты — вор!
— Я? Да пошел ты! — воскликнул хозяин ротвейлера.
— Кто пошел?! Пошел сам! — и в момент, когда мы отъехали от Переделкина едва ли на двадцать три секунды, раздался первый удар по роже. Естественно, первый татуированный нанес его хозяину ротвейлера.
— Фас, Марта, фас! — закричал жуткие слова хозяин ротвейлера, но пес только глубже втиснулся под лавку и затих.
Через четверть секунды в моем “купе” творилась сущая бойня.
Татуированные били вора, а тот отбивался от них, одновременно пытаясь привлечь к искромсанию врагов украденного, как следовало признать, пса.
Я перепрыгнул к дочери, поближе к деду-ветерану, который еще хранил в душе военную бравость и пытался остановить безобразие. Правда, тщетно. До самого Солнцева
Но он не знал, что явится нежданный избавитель.
Ибо на станции Солнечная, ожидая поезда, томился в душераздирающей жажде насилия некий коротко стриженный, но элегантный атлет. Разумеется, он тоже не был трезв. Но когда двери тамбура раскрылись и прочие пассажиры увидели там устрашающую картину драки, наш герой просто зарычал от радости. Он кинулся в драку, как в морскую волну, как в пену прибоя, и двумя-тремя ударами сумел разметать и дерущихся, и вообще всех присутствующих в тамбуре. Далее он погнал татуированных по вагону, поскольку вор, отделавшись полудюжиной синяков, успел выскочить на платформу, что сделала (правда, из другого выхода) и украденная им собака, проявив тем самым рассудительный и незлобивый нрав. Гоня преследуемых по вагону, герой крушил подряд все головы, каковые попадались на его пути, и подстегивал свое шествие буйным кличем. Я был убежден, что следующая очередь — моя, и закрыл дочь руками.
— Молодой человек, прекратите безобразие! — вдруг грозно прозвучал голос соседнего фронтового деда — и вдруг все стихло.
Татуированные исчезли.
Вор и его собака убежали.
Герой исчерпал запас бравурных сил и спокойно уселся отдыхать на скамейку.
Я погладил дочь по голове. Нас миновал какой-то страшный тайфун.
Представляю, что этот герой сделал бы, вернувшись домой, к семье, если б ему не удалось “разрядиться” в вагоне. На устах олимпийца играла блаженная улыбка.
СТРАШНАЯ СИЛА ИСКУССТВА
У меня испортился характер: я стал очень критичен. Обычный культпоход в Центральный дом художника чуть не довел меня сегодня до рвоты. Казалось бы, встреча с искусством, тем более с искусством — каким? — живописным, прикладным, со всякими там картинками, куколками, гобеленчиками, статуэтками, бусиками, бирюльками и прочими разной дороговизны женскими украшениями должна радовать человека, но на меня все это действовало противоположным образом, и чем больше я видел искусства, тем тяжелее становилось на сердце, мутней в голове и тошнее в желудке. Так продолжалось довольно долго, пока мы с женой не забрели на выставку с каким-то жизнерадостным солнечным названием, и тут со всех сторон на нас обрушились совершенно безжалостные, как орущие фурии, краски и наотмашь вытянули кровавой плетью по морде. Тут уж пелена спала с глаз моих, и, успев только крикнуть жене “бежим отсюда!”, я кинулся вниз. Я чувствовал, что сыт этим искусством по горло, потому что, что бы то ни было — новаторство, плагиат или просто бесконечные повторы однажды найденной техники, — за всем этим виделся заказчик, главный потребитель, которому все это искусство, собственно, и было адресовано. Бухгалтер, милый мой бухгалтер, банковский клерк, клерк- конформист и клерк-нонконформист, который после работы переодевается в гота и, как черная стрела, спешит на встречу со своей девушкой, чтобы вдвоем порассуждать о практиках садомазо. Меня не вырвало от всего этого эстетического пиршества только потому, должно быть, что в детстве мама говорила мне, что блевать на людях нехорошо.
Что же произошло? Ведь в ЦДХ проходили такие выставки, от которых дух захватывало: чего стоил один Жан Тэнгли с его громадами круто обработанного сваркой железа, вечными двигателями и механизмами без применения, железными портретами и анархистскими баррикадами из прутьев, рельсов и проволоки, в которые он вколачивал свой атомный темперамент, свою творческую одержимость, свое безумие, черт возьми!
Или великий Фиуме — воплотивший в своих картинах все мифы Средиземноморья так, что хотелось плакать, что тебе никогда не втиснуться в его формат, в его переполненный солнцем мир, не проскакать на каменном коне сквозь оливковые рощи к морю, не увидеть ни Минотавра, ни крутобедрых темных греческих красавиц, не пережить его восторга, восторга мастера, который одинаково ваяет красками тяжесть и невесомость, почти пустоту… Вот это, я понимаю, были акции. Это были послания! Это был бунт!
Черт возьми, Ван Гог и Поль Гоген в Арле жили просто как два бомжа, каковыми по сути и являлись в ту пору, но они перевернули мир своей живописью!
Что, нынешние художники разучились бунтовать? Ну… да. Это им и в голову не приходит:
Одержимость ушла из искусства.
“Красивенькое” забивает все поры восприятия, от этого и возникает ощущение удушья, закормленности каким-то жирным сладким кремом и тошноты.
Еще один вид тошноты возникает на “концептуальных” выставках для продвинутой публики.
Помню, как я попал в галерею XL, — шел какими-то дворами в районе Большой Садовой и вдруг, глянув в какое-то окно, увидел подвал, стены которого были обиты виниловыми дисками. Их было достаточно много, чтобы привлечь внимание. Я подошел ближе и увидел, что все стены действительно покрыты пластинками. Всунув голову в дверь, убедился, что — и пол. Видно было, что по пластинкам ходят. Я зашел внутрь, думая, что попал в какой-то отвязный дансинг. Сидели ребята, пили чай. Я спросил, что это тут у них. “Выставка”. Ага, выставка. Стиль “андеграунд”. Экспозиция называлась, кажется, “Кости винила”. Помимо пластинок в комнате было несколько предметов: фотография Элвиса Пресли, гондоны и шприц, помещенный в одном из них, опрокинутый стакан, из которого выливалась черная запекшаяся смола (расплавленный винил), три окуляра. Поглядев в один из них, я увидел старую фотографию, возможно — родителей Элвиса. Когда приближаешь глаз к окуляру, начинает звучать музыка. Отодвигаешься — перестает. Во втором окуляре был виден собранный из детского конструктора вертолет, летящий слева направо, в третьем — тот же вертолет, летящий справа налево. Ребята сказали, что цена любой пластинки — один рубль. Я сказал, что не буду покупать пластинку.
— Вам понравилось? — спросили ребята.
— Нет, — сказал я.
— Почему? — спросили они с видом превосходства.
Я не хотел обижать их враньем и попробовал сформулировать то, что думаю:
— Не знаю. Не нравится. Как тут объяснишь? Силы искусства нет. Только гондоны какие-то.
ШИПОВНИК
Я давно хотел посадить рядом с дачей цветы. Один куст жасмина, растущий у крыльца соседей, — слабый аргумент в оформлении такой декорации. Цветов нужно больше, много больше. Разумеется, клумбы я разводить не смогу. Но могу посадить какой-нибудь цветущий кустарник — жимолость или шиповник. Я вспомнил, что много шиповника растет в заброшенных огородах по ту сторону железной дороги. Недолго думая, я взял брезентовые рукавицы, рюкзак, лопату и отправился на поиски. Там, за железной дорогой, когда-то было село Федосьино. Теперь от него осталась только церковь на окраине Новопеределкина и дико смотрящаяся в голых полях аллея лиственниц, когда-то обрамлявших улицу. Дома же федосьинские все до единого снесли, то есть пожгли, жителей расселили тут же, в новостройках, но деревня еще долго не хотела умирать, и очень скоро она в очередной раз реинкарнировалась в каких-нибудь двухстах-трехстах метрах от последних домов города, но уже не в виде поселения, а в виде чудовищных огородов, обнесенных горелым железом крыш, надолбами из рельсов, перевитых колючей проволокой и обсаженных по сторонам зверским, непролазным шиповником и колючей малиной. Ничего с этим поделать было нельзя, деревенские привыкли к земле и должны были ее обрабатывать, чтобы не умереть от тоски, и вот за этими адскими заборами люди устроили свой маленький рай: грядки с морковкой, укропом, клубникой и картофелем. Они сделали себе навесы от солнца, чтоб в летний полдень, присев в тени, отереть с лица соль пота своего, чтобы весною слушать соловьев, щелкающих в кронах уцелевших яблонь, а осенью пережидать дождь, омывающий выкопанные из земли плоды нового урожая.
И ничего нельзя было поделать с ними, как нельзя было взять приступом их огородов, хотя снаружи они походили на какие-то чудовищные застенки, а осенью под крики ворон железные заборы скрипели и стонали так, что у проходящего мимо от ужаса волосы шевелились на голове и долго еще казалось, что кто-то тянет руки к нему и взывает о помощи. Казалось, так будет всегда, но прошло лет пятнадцать, и те люди, что привыкли работать на земле, состарились и умерли, а их дети уже не хотели копать землю и сажать картошку, они накупили машин и превратились в обыкновенных бомбил или даже в представителей разнообразных нужных городу профессий. А брошенные огороды, которые поначалу облюбовали для своих игр мальчишки, потом сами собой стали исчезать, колючая проволока стала ломкой, железо проела ржа, скрепы распались, все рухнуло, и только могучая крапива — верная спутница запустения — все еще бушует над огородами федосьинцев, как океан забвения.