Новый мир. № 1, 2004
Шрифт:
Человек посмотрел на Пашку. Пашка узнал его.
— Привет, — сказал приезжий.
Пашка попятился к краю машины. За лето на берегу можно было наглядеться всякого народа, но одних он не любил — дурных. Они вроде и сильные, и ловкие бывают, дурные, но они жадные, и эта жадность хитра, и через них всегда почти сразу приходит в мир зло.
— Брысь, звереныш! — вдруг громко вскрикнул чужой и рассмеялся, увидев, как Пашка, испугавшись от неожиданности, соскочив на песок, едва удержался на ногах.
Подошел отец. Приезжий кивнул на Пашку:
— Ну, Мурзилка, и дикий же парень у тебя! Волком глядит чисто!
Отец промолчал.
— У меня в батальоне так бы не смотрел, — сказал чужой.
— А нам и так ладно, — сказал отец. —
— Так, — засмеялся приезжий, — давно тебя не видал…
Он достал сигареты с «горбатым» (на них был изображен верблюд, но люди на берегу звали его «горбатым» — и никогда иначе) и закурил, подставив гладкое загорелое лицо ветру с океана. Отец тоже закурил, отыскав в кармане мятую папиросу. Рукава красного штопаного свитера его лоснились от грязи, волосы на голове торчали в разные стороны, руки от грубой работы стали велики и красны. Рядом с щеголеватым майором отец выглядел жалким, вернее, Пашка знал, что отец кажется себе жалким и в этот миг зло проникает в мир.
Пашка не верил майору. Он знал: сюда, на берег, где все пропахло сухой чешуей и даже сено на чердаке пахнет рыбой, никто не приезжает просто так. Он оставил взрослых и пошел к своему любимому месту на косе против слияния рек. Весь берег был виден как на ладони. Справа накатывал тяжкими волнами океан. До самого горизонта океан был пуст, и только над устьем, пронзительно крича, качались на ветру чайки, высматривая рыбу в волнах. Их было особенно много в этот день, и не одна, а целых две нерпы резвились там, где, закручиваясь косматыми водоворотами, соединялись течения Игристой и Озерной. Пашка с замиранием сердца поглядел вниз: в мелкой воде под берегом одна за другой помелькивали синие быстрые тени. Рыба! Рыба шла с океана в Озерную! Теперь он отчетливо видел: рыба останавливалась в горловине реки, долго пробуя воду и вспоминая ее забытый вкус, потом начинала кружиться, как в танце, но потом вдруг бросалась навстречу материнской воде. Изредка в глубине, как зимняя луна в тучах, мерцал чешуею бок. Пашка так засмотрелся, что не заметил, как подошел майор, только почувствовал, как чья-то рука легла на голову — так, что хрустнула шея, — и чужой голос сказал насмешливо:
— А ты глазастый, звереныш, глазастый!
Пашка своенравно вывернулся из-под сильной руки, но майор будто и не заметил этого.
— Нерка в Озерную пошла, бригадир! — закричал он отцу. — Уху варить пора.
Скорым шагом подошел отец, посмотрел.
— Твоя рыба, моя водка, — настойчиво лез майор. — Кой-что деньгами можно. Поладим?
Отец молчал.
— Помощника пришлю, — не отступал майор.
Отец резко повернулся к нему:
— Ты ж знаешь, нельзя тут ловить! А у меня предупреждение последнее. Все. Лишат лицензии — и давай тогда улицы подметай!
Майор не смутился и, отступив на шаг, изобразил на лице удивление:
— Ну и хитер ты, Максимыч, ну и хитер…
— Чего хитер-то? — вскинулся было отец, но слова его прозвучали просительно, почти жалобно. — Мне ж жопой отвечать!
Лицо майора потеплело.
— Да тут втроем дела на час, Максимыч! — горячо зашептал он. — Половину себе заберешь, продашь потом. Кто ее метил, из какой она воды вынута? А я тебе бойца в помощь пришлю, мигом управитесь… — Он еще понизил голос и доверительно взял отца за руку: — Я ж тоже человек подневольный, пойми. Начальство ждем. А начальство, оно хоть в старое время, хоть в новое, икры да водки — другого не просит…
— Выпить-то есть? — спросил отец, глядя в реку.
— Давно бы выпили, — сказал майор. — Да ты в дом не зовешь!
— А и то, — сказал отец, — в доме потолкуем…
Они пошли к дому, оставив Пашку сидеть на песке. Он слышал, как, проходя мимо сарая, отец крикнул: «Немой, водка есть!» — и видел, как Григорий, бросив сеть, торопливо зашагал к дому.
Когда чайки садятся на воду отдыхать, тихо становится на косе: к шуму волн за месяцы ухо привыкает, и кажется, что все застыло
Пашка замерз сидеть и пошел к тягачу. Возле широкой гусеницы на песке он увидел два окурка: «горбатый» сгорел до фильтра, но в папиросе, изжеванной отцом, еще оставался табак, и Пашка сделал две кислых затяжки, укрывшись от ветра за сараем.
Когда Пашка вошел в дом, его никто не заметил. Отец спал на полу, а майор и Григорий, без сапог, босые, красные и оглохшие от водки, сидя за столом, что-то хрипло говорили друг другу, громко, запальчиво, как всегда говорят пьяные мужики, проглатывая дым и сплевывая на пол, не слушая друг друга, да и себя не слыша. Пашка не понимал, о чем говорят, да ему и все равно было: отец, открыв рот, храпел безобразно и беспомощно. Он потрогал его теплую руку, думая, как бы переложить его голову так, чтоб не каталась прям по полу-то, но тут кто-то сгреб его, поднял в воздух, остановившиеся голубые глаза впились в него, и рот, огненно дышащий табаком и перегаром, со злобой выцедил:
— Гляди веселей, звереныш! Гляди веселей!
Пашка плюнул в этот рот и, вырвавшись из чужих рук, бросился вон из дому. И когда через пару дней тягач майора вновь появился на косе, Пашка не выбежал его встречать. Он не боялся злости, просто сторонился ее…
Обычно, едва открыв эту дверь в дом со скрипучими полами четырех комнат и зарешеченными окнами, Шварц чувствовал странное успокоение, словно только здесь он был в безопасности и мог наконец позволить себе быть самим собой. Особенно остро это чувство было в те редкие ясные дни, когда за деревьями на краю пустыря открывалась бухта и, глядя в окно, можно было видеть пейзаж, словно написанный кистью Рокуэлла Кента: бурые суровые скалы, горящие внутренним светом синие воды и отраженные в них белоснежные зубцы далеких вулканов. Тогда он заваривал себе огненно-красный чай, садился на стул под плакатом «Браконьерству — бой!» и сквозь решетку окна любовался картиной, по каким-то причинам так и не написанной его любимым художником.
Сегодня был как раз такой ясный день, когда бухта, в обрамлении безрадостных казенных стен, сияла голубой прохладой. Но он не стал заваривать чай, а, как усталая собака, прошел в дальнюю комнату, лег на снятую со старого буксира койку с рундуком, используемым в рыбинспекции для хранения бумаг, и сразу уснул. Его разбудил телефонный звонок. Звонило начальство.
Пришлось рассказывать, что случилось ночью и все еще напоминало о себе тупой болью в затылке. Эта ночь закончилась для Шварца в пять утра, в отделении милиции, когда он под хриплую, похожую на звериный вой ругань запертой в «обезьяннике» пьяной женщины закончил писать протокол о задержании, зная в глубине души, что это провальный протокол и никакого дела по нему не выгорит. После этого он пошел было домой — снять мокрый комбинезон — и только хлебнул досады, заметив на кухонном столике оставленную ему женой пару сухарей и остывший чайник спитого чаю. Он ощущал невыносимость нелюбви, в которой жил, и в результате, не притронувшись даже к сухарям, переодевшись только, потащился в свое логово. И тут — н'a.
— Ты хочешь дело в суд передавать, а где доказательства? — равнодушно спросил голос в трубке. — Чем такие бумажки писать, сидел бы дома, смотрел футбол.
Доказательств не было, хотя он сам видел, как Борька выкидывал рыбу за борт: пойманный светом фары, хладнокровно и неторопливо бросал в море хвост за хвостом, так же хладнокровно выбросил сеть и, когда уже подцепили его лодку багром, омыл от налипшей чешуи руки и тоже спросил: «Где доказательства?»
— Знаешь, — сказал Шварц в трубку, — доказательств нет, но пусть ему хоть нервы помотают, слышишь? Я его все равно возьму, со всеми потрохами, я ж его знаю как облупленного — как он в прошлом году японцам целую мэрээску рыбы сдал, а погранцы и не чухнулись…