Новый мир. № 1, 2004
Шрифт:
Кошка, расчесывающая обмороженное ухо, не есть ли заветный автопортрет повествователя, — кошка, которая «чесанула по самому что ни на есть своему страданию и достигла требуемой истомы, и прошла когтями задней ноги опять, и замелькала этой ногой, ибо демоны боли и чесательного сладострастия намертво теперь впились в ухо».
«Демоны боли и чесательного сладострастия», похоже, немало потрудились над эппелевским «обещанным в начале „супом с котом“, который будет „потом“» и который разительно отличает его прозу от «нехитрого супа» современной прозы, «хлебаемого ради питательного бульона грядущих поколений».
На свету и в темнотах лирической самобытности
Леонид Губанов. «Я сослан к Музе на галеры…». М., «Время», 2003, 734 стр
Творчество Леонида Губанова задолго
Не то Губанов. Он жил истово, безоглядно, несколько раз попадал в Кащенко, аудитории его ограничивались вместимостью столичных квартир и, гораздо реже, библиотек, и тем не менее в «мифологии» 60-х и 70-х годов у него собственное прочное место. «То, как он читал свои стихи, — пишет в краткой преамбуле к данной книге Ю. Мамлеев, — потрясало до самых первоистоков вашего существования. <…> Да, это был и авангард, и есенинская надрывность, и „священное безумие“, и потайной смысл» [66] .
66
Дельные соображения о поэтике Л. Губанова см. также в «Книжной полке Дмитрия Бака» — «Новый мир», 2003, № 12.
Авторская декламация Губанова по силе эмоционального воздействия была вполне сопоставима с исполнением лучших тогдашних бардов, несмотря на то что не могла брать за горло струнными переборами. И слушавшие его в ту пору ценители через всю серятину последующей жизни пронесли полученный от него заряд-огонек…
И вот наконец слышанное тогда — уже отделенное от колоритного облика, голоса и манеры чтения — легло на страницы большого тома и может быть не только прочитано благодарными или поостывшими современниками Губанова, но и препарировано теми, кого с Губановым ничего по жизни не связывает. Одним словом, поэзия его в своем основном объеме стала общедоступна. А то, что там… «человек сгорел» — так то теперь холодный факт литературной истории.
Юный Губанов был неутомимый излучатель поэтической энергии. Помню, начинаешь подкисать, подсыхать, не пишется, на душе остылость, а встретишься с Леонидом — и обязательно подзарядишься его неукротимой динамикой. Однако, слушая его, им заражаясь и попадая в его затягивающую орбиту, я, помню, все же старался не отдаваться его чтению полностью, как какому-нибудь шаманству или камланию, но вживаться в губановскую образную систему, близкую, пожалуй, разом и Хлебникову, и есенинскому имажинизму. И вот ведь тайна: почему одни образы, каким бы крайним сюрреализмом они ни отличались, пронзительно бередят сознание, тогда как другие кажутся случайными и бьют мимо цели? Во всяком случае, эстетические ориентиры Губанова были для тех лет очень неординарны и сразу выводили его за пределы тогдашнего официального литературного поля. Поэзия Губанова была исключительно необычна. «Скоро, одиночеством запятнанный, / Я уйду от мерок и морок / Слушать зарифмованными пятками / Тихие трагедии дорог». 1963 год на дворе — кто бы тогда так написал? Только семнадцатилетний Губанов.
Поколение до нас плохо мыслило себя вне печатания, даже Бродский при всей его тогдашней неординарности искал возможность публиковаться. Мы же страницами советских журналов брезговали почти изначально, правила социалистической поэтической жизни отвергали с порога. И это был, разумеется, не столько политический выбор — мы были тогда для него еще слишком незрелы и «неотмирны», — сколько органичные установки свободной нашей эстетики [67] . И, встретившись в Москве с Губановым осенью шестьдесят четвертого, я, салага, провинциал, с ходу и навсегда примкнул к тому, что позднее начали называть андеграундом (который, увы, в посткоммунистические времена стал вдруг продавать себя со всех лотков и оптом, и в розницу).
67
«У меня разногласия с советской властью чисто эстетические», — обронил однажды Андрей Синявский. Меня, раскаленного антикоммуниста, эта его фраза, помню, шокировала. Теперь, когда в силу естественных причин такая раскаленность угасла, я лучше понимаю, что он имел в виду. И солидарны с ним могли быть многие литераторы, которых не печатали потому, например, что они не были «реалистами».
Правда, в отличие от Леонида, я уже тогда полубессознательно понимал, что твердая литературная дисциплина необходима. Да и, как теперь говорится, «по жизни» надо быть аккуратнее, а то сгорим
……………………………………….
Снова лес обо мне, называет купцом, Говорит, что смешон и скуласт. Но стоит, как свеча над убитым лицом, Серый конь, серый конь моих глаз.…Понимаю, банально вопрошать: откуда? И все же невозможно не изумиться: и впрямь, откуда в среднеарифметической советской и московской среде в «евтушенковские» 60-е годы такое чудо — с таким словарем, воображением, сложнейшими интонационными переливами от романса — до плача, заговора иль прибаутки?
Я за тобой не пойду, Кончится, кончится, кончится… Яблони будут в бреду, В красных ботиночках творчества.Вот тайна настоящей поэзии: даже и в голову не приходит удивиться — да почему? Почему яблони будут «в красных ботиночках творчества»? Будут — и баста. Лирическая правота в чистом виде. И надо не иметь поэтического уха, слуха, чтобы пытаться ее оспорить [68] .
…Жить в 70-е годы так, как жили в 60-е, было уже нельзя: не выдержало б никакое здоровье. Уже и общество в эту пору где посерьезнело, а где поскучнело. Да и специфики дарований и творческих психологий, естественно, разводили в разные стороны. Вот почему и меня, да, думаю, и многих поздние стихи Губанова, опубликованные сегодня впервые, не только обрадовали, но и заставили в значительной степени уточнить и ревизовать прежние представления. Оказывается, Губанов вовсе не топтался на месте и отнюдь не превратился в некоего угасшего и образумившегося Артюра Рембо, как кому-то казалось. Его поэзия выиграла в прозрачности, детская душа его, душа самородка, отчетливее выступила сквозь текст на поверхность. Рубцов, Шукшин, Высоцкий — в старшем поколении они были ему ближе других — не по стилю, а по подспудной, полуукрощенной, неистовой анархической жилке. «Белая лошадь славы / Вздернула удила. / Месяц моей державы — / Розовые крыла. / Я к вам пришел дать волю! / И чаевые рощ. / Золота за собою / Много не увезешь. / Белая лошадь славы / Стала хрома, ряба. / Я — непутевый самый / Из твоего ребра!» — писал он в стихотворении памяти Шукшина.
68
Догадываюсь, что отчасти замешана тут фонетика: ч в двух последних словах сильно споспешествует их спайке (ср. у О. Мандельштама: «Чепчик счастья…»). Но правота образа одной фонетикой, разумеется, не исчерпывается.
И смотрите, как исподволь оспаривает он «Пилигримов» Бродского, смолоду словно закодировавшего в эту лирическую пьесу всю дальнейшую психологию своего лирического героя: горьковатый скепсис и экзистенциальную оппозицию Божественному миропорядку. У Бродского: «И быть над землей закатам, / И быть над землей рассветам. / Удобрить ее солдатам. / Одобрить ее поэтам». У Губанова: «Родина, моя родина. / Белые облака. / Пахнет черной смородиной / Ласковая рука. / Тишь твоя заповедная / Грозами не обкатана, / Высветлена поэтами, / Выстрадана солдатами».