Новый мир. № 11, 2003
Шрифт:
А дальше — загорелось в Москве 19 августа, и мы все, с сыновьями, загорелись от него.
Создание ГКЧП легковесными языками было названо «путчем». Название это — никак не оправдано. «Путч» — это всегда переворот: какая-то кучка свергает существующую власть и занимает её место. 19 августа 1991 уже сидящая на власти кучка попыталась укрепить своё ослабшее положение. (И даже — власть в полном своём составе, ибо лукавый сокрыв Горбачёва в Форос никого не мог обмануть: он, по своей неизбывной нерешительности, просто страховался на случай провала.) Такими рывками по закручиванию гаек была полна история СССР на всём своём протяжении, десятки были подобных актов, они никогда не встречали народного сопротивления, и никто не называл их «путчами». Вся новизна
Когда увидели мы по телевизору, как снимают краном «бутылку» треклятого Дзержинского — как не дрогнуть сердцу зэка?! В «Архипелаге» я уже признался, как, принципиальный противник Больших Революций, я всем сердцем увлекался мятежным зэчьим порывом. Так и 21 августа — я ждал, я сердцем звал — тут же мятежного толпяного разгрома Большой Лубянки! Для этого градус — был у толпы, уже подполненной простонародьем, — и без труда бы разгромили, и с какими крупными последствиями, весь ход этой «революции» пошёл бы иначе, мог привести к быстрому очищению, — но амёбистые наши демократы отговорили толпу — и себе же на голову сохранили и старое КГБ, и КПСС, и многое из того ряда.
Утёсные события! Мне казалось (короткие сутки): такого великого дня не переживал я за всю жизнь. Наше с Алей высокое волнение уже делили и трое сыновей. (Им было от 16 до 19, они как раз были ещё с нами: Ермолай — перед отъездом на Тайвань; Степан — после школы и перед Гарвардом; Игнат — после трёх лондонских лет и перед филадельфийским Институтом Кёртиса. Они всё горячо обсуждали, Митя возбуждённо звонил из Нью-Йорка, а Ермолай-то отмлада и навсегда кипел политикой.)
Но я, из исторического опыта, хорошо знал минутный нрав революций: направления целых потом эпох определяются короткими часами, получасами решений и действий участвующих лиц. И я тревожно отсчитывал эти получасы и ждал определяющих деяний от победителей.
Упускались минуты, за ними — часы: отменить юридическую силу за Октябрьским переворотом 1917 — тем сразу очистить строительную площадку для обновлённой России, с правом наследовать всё лучшее из России исторической.
Нет! Оказалось, что главные действия их — мелочный захват себе престижных помещений в Кремле и на Старой площади, не забыть и автомашин власти.
Краегранный момент! — а Ельцин не разглядел никакого дальнего исторического смысла, ни великих перспектив, которые открывал удавшийся переворот, а, кажется, единственный смысл его увидел в победе над ненавистным ему Горбачёвым. И когда вся будущность России была как воск в его руках, поддавалась творческой лепке ежечасно и ежеминутно, и можно было быстро и безо всякого сопротивления начисто оздоровить путь России, — захватывали кабинеты и имущество… Вот их уровень.
Но 48-часовой переворот не просто расплылся в словесную пену — она тут же твердела и новыми острыми рёбрами рассекала тело России. Безопасно пережив вдали московские события, убедясь в их окончательном исходе, коммунистические хозяева «союзных республик» — Кравчук, Назарбаев, Каримов и другие — в эти 48 часов
Мой толчок был — немедленно опубликовать открытое короткое письмо Ельцину: не признавать административных границ между республиками за государственные! оставить право их пересмотра! И не принимать в поспешности пособия от Международного Валютного Фонда!
Аля — стеной заслонила, отговаривала меня: я этим — не помогу Ельцину, но могу вмешаться неумело, а то и бесцельно. И что громогласность советов через океан будет выглядеть бестактно. Ложный довод: помогать надо было не Ельцину, а народному сознанию — и в нужный час. Но я — уступил ей. И, упустя время, очень сожалею: я бы как раз подкрепил заявление президентского пресс-секретаря Павла Вощанова, последовавшее двумя сутками позже. Из окружения Ельцина единственный Вощанов осмелился высказать трезво, что «Россия оставляет за собой право на пересмотр границ с некоторыми из республик» (то есть — право на политическую память, переговорные напоминания, дипломатическое давление). — Боже! какой сразу поднялся гневный шум о «русском империализме» — не только в заинтересованнейших Соединённых Штатах, но ещё больше — среди московских радикал-демократов сахаровской школы (Е. Боннэр, Л. Баткин, и иже, и иже). И Ельцин сразу испугался, что он будет «империалист» и рвётся к диктатуре, — и взял назад сказанное своим помощником — и срочно послал Руцкого в Киев и в Алма-Ату немедленно капитулировать, что тот и выполнил. Слабы проявились русские нервы перед украинскими самостийщиками и азиатским настоянием. (И какой там Крым? — а ведь никогда украинским не был. Севастополь? А о Черноморском флоте и думать даже забыли.)
И вот эта общественность в те дни действительно ждала от меня громкого заявления, да не такого — а какой-нибудь восторженной приветственной телеграммы к «победе над путчем». Да уже изумлялись, да уже гневались: как я смел не выразить публичного восторга? Что я год назад предложил программу «Обустройства» — шут с ней, кому она нужна, её читать долго, — а вот короткое горячее заявление — где оно??
Это точно повторяло прежнюю ситуацию — как я смел молчать о Перестройке? не восторгнуться ею?
А — не только не в моём характере отдаваться буйной радости, — момент радости я тут же перешагиваю, как уже несомненно свершившееся, и ищу глазами: а что дальше? Теперь я с тревогой отсчитывал, отсчитывал часы, упускаемые Ельциным и его ближайшими, — и душа затмевалась. (Настолько не хватало и в Америке моего восторженного заявления, что и самая дружественная ко мне «Нейшнл ревью» вдруг напечатала отрывки из «Как обустроить…», сменив, где нужно, времена глаголов — как если б я это написал не год назад, а вот сейчас, в отзыв на августовские события.)
Я не предугадывал сочинского отдыха Ельцина, что он искал только двух-трёхнедельного пьяного торжества на берегу Чёрного моря — на малом клочке оставшегося российского побережья, а всё остальное море, за выход к которому Россия вела два века подряд восемь войн, да в придачу и с Азовским, — с лёгкостью подарил Украине, вместе с полудюжиной русских областей и 11–12 миллионами русских людей.
Я же, поскольку он вот недавно собирался со мной встречаться, считал себя вправе крикнуть ему о главных опасностях момента. И написал ему тревожное, уже не «открытое» письмо. Что «есть решения, которых не исправить вослед» [4].
Аля послала текст в Москву 30 августа факсом — прямо в руки Козырева. (И опять — не тот конь…)
Прошёл безотзывно почти месяц. В конце сентября от Ельцина пришло письмо в напыщенных тонах, с благодушными заверениями, что Россия — на верной дороге. (Да она-то, матушка, «вынесет всё», вынесет всё — но до каких же пор?) И — ни слова в ответ по сути моего письма [5].
Из этого ответа увиделся мне совсем другой Ельцин — не тот, недавний будто бы борец за справедливость, и не тот, которого я недавно ждал в Вермонте с наивными и тщетными советами.