Новый мир. № 2, 2004
Шрифт:
Неудивительно, что попытки правительства победить колдовство, «таковые безделия навсегда запретить» долго давали обескураживающие результаты. «Данные „волшебных дел“ демонстрируют, что „бытовое“ обращение к магическим практикам было настолько распространено и составляло такую естественную часть повседневности, что зачастую могло не восприниматься как то „волшебство“, о котором говорится в указах <…> Когда крестьянина Иуду Федорова задержали на дороге сотрудники „питейной конторы“ по подозрению в спекуляции вином, задержанный, оправдываясь, утверждал, что „оное вино корчемное, в которое де сыпана вороженная по прозбе ево соль для лечения им больных ево ног“. Как видим, признание в волшебстве является здесь своего рода защитной стратегией, с помощью которой человек пытается обезопасить себя». Воистину ситуация, непредставимая в Западной Европе!
И все же перелом произошел. В 1720 году начали издаваться «краткие и простым человеком уразумительные и ясные книги» с толкованием церковных догматов, в 1775 — 1778-м появились многочисленные издания образцовых проповедей… В итоге тип священника XIX века уже имел мало общего с описанным в протоколах «волшебных дел».
Сборник не ограничивается изучением России XVII–XVIII веков. «Имперская идея и Шотландское Просвещение» — озаглавлена статья М. Микешина.
«В конце XVII — начале XVIII века еще одна страна в Европе совершила переход из состояния „царства“ (точнее, „королевства“) в состояние „империи“. Я говорю о Шотландии, которая в 1707 г. добровольно
Что ж, идеи подобного взаимодополнения понятны и естественны, они высказываются сегодня нередко (см., например, статью Кирилла Якимца «Окно в Америку» в № 6 «Нового мира» за 2003 год). Вот только аристократическая Англия XVIII века и ее сегодняшний аналог — Соединенные Штаты Америки — все-таки не одно и то же. Способна ли «Новая Англия» понять, что без «Шотландии» она попросту не сможет продолжить свое развитие? Ответы на такие вопросы неочевидны, и диктоваться они должны не оптимизмом, а трезвым изучением реальностей окружающего нас мира. Реальность же наших сегодняшних взаимоотношений с далеким партнером совсем не та, что у двух маленьких, веками живших бок о бок островных народов три века назад. В писаниях и выступлениях американцев нередки дружелюбие и симпатия к нам. Но при самом горячем желании трудно усмотреть в них какое-либо понимание возможной общей судьбы…
Трудно рекомендовать широкому читателю сборник, вышедший тиражом всего 500 экземпляров. Но не хотелось бы, чтобы он прошел незамеченным: собранные в нем статьи важнее для прояснения существа актуальных проблем, чем расхожая публицистика. Ценный материал копится, как фактический, так и концептуальный. Представляется, что скоро будет набрана критическая масса — и общественное обсуждение имперских путей и проблем выйдет на качественно новый уровень.
Книжная полка Татьяны Касаткиной
Книги, волею случая (который, согласно А. С. Пушкину, есть мощное орудие Провидения) оказавшиеся на моей книжной полке, вряд ли подлежат оценке с точки зрения системы +/, принятой в этой рубрике журнала «Новый мир». Но раз уж таковы условия, выставляю всем «плюсы». Потому что с точки зрения того, как книги сделаны, они все очень качественные, и вопросы, которые в них подняты, — это все реальные, я бы даже сказала, насущные вопросы. А вот о том, чт'o в них сделано столь качественно, в том числе и об оценке этого что уже не с точки зрения его реальности, а с точки зрения того, как изменяет реальность его присутствие в ней, можно поговорить. А посему дополнительно к «плюсам» выставляю эпиграф:
…великая битва образов, движущихся к Богочеловеку или к обезьяночеловеку.
Умберто Эко. Шесть прогулок в литературных лесах. Перевод с английского Александры Глебовской. СПб., «Symposium», 2002, 285 стр.
Шесть лекций, прочитанных Умберто Эко в 1994 году в Гарвардском университете, посвящены описанию и оценке роли читателя в художественном повествовании или, может быть, точнее, ролям и функциям читателя, которые, собственно, и способны превратить художественное повествование (дискурс, как у нас теперь говорят) в художественное произведение. Ибо после объявленной на Западе в шестидесятых годах XX столетия «смерти автора» именно читательская энергия воспринимается там как активная и аккумулирующая смыслы художественного текста: «Так обнаруживается целостная сущность письма: текст сложен из множества разных видов письма, происходящих из различных культур и вступающих друг с другом в отношения диалога, пародии, спора, однако вся эта множественность фокусируется в определенной точке, которой является не автор, как утверждали до сих пор, а читатель. Читатель — это то пространство, где запечатлеваются все до единой цитаты, из которых слагается письмо; текст обретает единство не в происхождении своем, а в предназначении, только предназначение это не личный адрес; читатель — это человек без истории, без биографии, без психологии, он всего лишь некто, сводящий воедино все те штрихи, что образуют письменный текст» [9] . Вот уже сорок лет Запад смотрит на произведение не глазами творца, но глазами воспринимающего [10] , и чрезвычайно характерно, что автор романов, издающихся многомиллионными тиражами, в своих лекциях о литературе тоже является в амплуа читателя [11] (в частности — многолетнего читателя «Сильвии» Жерара де Нерваля), и многочисленные «образы автора», выявляемые им в тексте, обретают свое существование лишь в соотнесенности с соответственными образами читателя. Вполне логично, что после объявленной несколько ранее «смерти Творца» творец не мог выжить, и создателю (равно как и Создателю) позволено было существовать лишь в качестве проекции воспринимающего, ставшего отныне организующим центром творения. Однако, следуя за блужданиями Эко в «лесах» Жерара де Нерваля, нельзя не отметить чрезвычайной плодотворности позиции воспринимающего, которому впредь не к кому предъявлять претензий по поводу несовершенства сотворенного. «Образцовый читатель» (имеющий своей проекцией «образцового автора») определяет собою пути следования для эмпирического читателя, обязанного отныне, в силу заданной «образцовым читателем» планки, отбросить позволительную ранее читательскую лень, склонность списывать за счет недостатков и недоработок автора собственные недопонимание и невнимательность и целиком отдаться внимательному пониманию — единственной достойной читательской позиции. Привлекательна и щемящая нежность, испытываемая читателем, втайне претендующим на статус образцового, к эмпирическому автору, блуждавшему в сотворенных им «лесах» без карты и плана и иногда так и не смогшему выбраться. Нельзя не отметить, что мы, при всем нашем стремлении в последние десятилетия следовать за западным литературоведением, так и не смогли сосредоточиться на категории «читателя» и продолжаем вести (во всяком случае, в актуальной критике) споры и войны с автором, часто даже в том случае, когда авторское лицо и авторская позиция, благодаря наличию сложной системы повествователей (как, например, у Шарова, см. далее), ни разу не проявились в дискурсивном плане произведения. На мой взгляд, эта разница позиций заслуживает не оценки, а осмысления.
8
Пожалуй,
9
Барт Р. Смерть автора. — В его кн.: «Избранные работы. Семиотика. Поэтика». М., 1994, стр. 390.
10
Впрочем, понятно, что на Западе такая позиция — доминирующая позиция зрителя — возникает уже в середине XV века, при переходе от иконы к картине. Именно тогда «сама его зрительная способность впервые провозглашается главным критерием истинности знаний о мире» (Прилуцкая Т. И. Живопись итальянского Возрождения. М., 1995, стр. 4).
11
При этом возникает ощущение, что о себе как об авторе он знает очень немного и это немногое знает довольно поверхностно.
Аврил Пайман. История русского символизма. Авторизованный перевод. Перевод с английского В. В. Исакович. М., «Республика»; «Лаком-книга», 2002, 415 стр.
Очень хорошая книга о внешней стороне жизни символистов и символизма: топография и история идей в гораздо большей степени, чем история событий. Идей, определявших жизнь их носителей как в мире со-бытийном: бытийном и бытовом, — так и в мире личностном, индивидуальном — в чрезвычайно сложной субъективной жизни тех самых идей, которые очерком представлены в исследовании Пайман. Цитаты в книге — как обрывки мяса и внутренностей на коже. И, налетая на каждую, думаешь: вот здесь бы копнуть, нырнуть бы поглубже — и весь организм покажется, живой и целый; но у автора иная задача, и, не останавливаясь, мы мчим дальше…
Заявлена — очень привлекательная — позиция «не столько критика, сколько хроникера». И все же остается впечатление, что автор (в меньшей степени, чем это нередко бывает, но все же пусть даже невольно и неосознанно) полагает себя занимающей позицию, с которой можно лучше рассмотреть реальность сквозь все эти «неозаренные туманы», чем то оказалось доступно ее героям. Или, вернее, она молчаливо принимает, что имеется некая более рациональная реальность, чем отображена у символистов, и ее, этой реальности, дерационализация — все же в некоторой степени художественный прием. Один ничтожный пример: «В другой раз Блок выступил со стихами и своим чтением дал присутствующим предметный урок символистской неопределенности. Когда он окончил стихотворение „В голубой далекой спаленке / Твой ребенок опочил“, молодые актрисы недоумевали: „Умер ребенок или он просто спит?“ На это поэт отвечал: „Я не знаю“» (стр. 273). То, что заявлено здесь как своего рода «поэтический троп», как некая методология определенного направления в искусстве, как свойство «вторичной реальности» («предметный урок символистской неопределенности»), для Блока таковым вовсе не является. Он действительно не знает, то есть он не видит отсюда, не может разглядеть, разобрать — и так и говорит; то есть говорит только то, что видит. Символисты говорят о себе как о визионерах, исследователи и критики, сбитые с толку их теориями поэтического творчества (в том числе и тщательной разработкой технических его аспектов, чему Аврил Пайман уделяет немало места), зачастую обращаются с ними как с «ремесленниками». А у них были не недоработки, а только «недосмотры», «недослышания».
Очень хорошая книга, но возникает вопрос, не может ли она сбить с толку, представить читателю то, что по замыслу автора является картой и схемой, как реальность и глубину. По нашим-то меркам их плоскость куда как не плоска, их поверхность куда как не поверхностна…
Лена Силард. Герметизм и герменевтика. СПб., Издательство Ивана Лимбаха, 2002, 328 стр.
Очень хорошая книга о внутренней глубине жизни символистов и символизма. О его герметических корнях и герменевтических ветвях. Об устремлении в глубину истории и истины, события и смысла. Об изменении качества взгляда, которым созерцается реальность. Об изменении качества реальности, проницаемой таким взглядом. Не случайно главным героем книги, составленной из ряда статей, написанных и опубликованных в разное время и посвященных разным персонажам и разным проблемам, оказывается (или, во всяком случае, ощущается) Вячеслав Иванович Иванов — глава и вершина и горизонт русского символизма. Символизм — как очередной выход на поверхность иной, неявной, и все же никогда не скрытой, затухающей на долгие годы и все же непрерывной традиции европейской культуры, существующей на иных основаниях, чем явный и определяющий эту культуру рационализм. Традиции, покоящейся (ох! — совсем не верное слово — это рационализм может «покоиться» и «опираться»: на бинарные оппозиции, субъект-объектные отношения, на самоидентичность субъекта и объекта, на связь означающего с означаемым [12] — эти столпы «аристотелевской традиции» хорошо обозначены в предисловии к книге, написанном С. Бочаровым и М. Виролайнен), — так вот, традиции, существующей в непрерывном напряжении субъект-субъектного отношения, живом бытии единого энергетического поля, где «бинарные оппозиции» — всего лишь его границы, а субъект может быть утвержден в своем существовании лишь обращенным к нему «ты еси». Традиции, где нельзя говорить о связи между «означаемым» и «означающим», потому что «означающее» и «означаемое» там одно, единая сущность, по-разному явленная и именно через свое явление в качестве «означающего» доступная для воздействия, для сообщения и общения. Эта традиция очень привлекательна для утомленных мертвой механистичностью рационализма, но здесь есть свои опасности, и немалые. Если рационализм угрожает овеществлением окружающего, превращением манипулирования в основной принцип общения, а в конце концов — окаменением, омертвлением самого субъекта, то герметическая традиция соблазняет властью над душами вещей, порабощением окружающего, но часто сбывается иное — и душа, искавшая власти, истощается в непосильном усилии, не выдерживает напряжения борьбы, сама попадает в плен стихий, в плен магических сетей, которыми думала овладеть, — и сколько судеб «рубежа веков» сокрушилось на этих туманных и темных, извилистых путях.
12
Именно констатация такой связи и именно в рамках рационалистической традиции приводит постепенно к утрате, к распаду этого отношения. Потому что связь устанавливается там, где, как предполагается, ее не было, то есть устанавливается произвольно, конвенционально, и, конечно, при таких условиях всегда возможна ее утрата.
Лена Силард (кстати, бывшая наша соотечественница, Елена Айзатулина) — прекрасный переводчик и истолкователь (то есть интерпретатор и герменевт) герметического языка символизма потому, что это — ее родной язык; полагаю, она понимала его задолго до того, как прочла первого в своей жизни символиста. Но она тщательно и рационально выстраивает словарь, указывает ближайшие и отдаленнейшие примеры словоупотреблений (см. в первую очередь статьи: «Дантов код русского символизма», «К символике круга у Блока»; но на самом деле вся книга об этом) — скептическому читателю не приходится верить ей на слово.