Новый мир. № 3, 2004
Шрифт:
Что же случилось со стихами? Мне видится здесь истончение собственно поэтической материи, отказ от многозначности и многослойности. Рациональный, логический, хотя и религиозный каркас прорывает живую плоть стиха. Похоже на ржавую арматуру, обтянутую кожей. Образы становятся беднее и банальнее не столько сами по себе, а в отрыве от той изоморфной структуры, которая объединяет и тем самым гармонизирует все слои и планы существования в прошлых книгах поэта. Упростилось, даже как-то снивелировалось все: и ритмы, и строфика, и лексика. Таким же сознательным приемом выглядит весьма упрощенный синтаксис — метафизика исчезла, и на этом уровне — музыки меньше, меньше рефренов, внутренних рифм. Даже пятистопные анапесты (мистически действующие на меня одним только своим ритмическим дыханием) теперь уже просто убаюкивают, став доминирующими сверх меры. Кто-то из знакомых поэтов откомментировал последнюю подборку в «Знамени» так: «вышивание узоров по православной канве». Да, православные узоры были у нее и раньше (православие вообще «узорно») — но теперь эти узоры тоже блекнут, стираются, и исчезает прихотливость, многосмысленность. Стих утрачивает какие-то дополнительные
Из стихов уходят приметы обыденной жизни, совсем стерся городской пейзаж — зато возникает масса подробностей с виду деревенских (сверчок, собачий лай, лавки), но они, по сути, абстрактны. И этих «эмблем» становится так много, что исчезает чудесное равновесие жизненных деталей и их метафизического наполнения. На фоне символической январской стужи, как в театре теней, проходят одни и те же резко очерченные образы — вроде бы те же, что и прежде, — ангелы, вода, рыбы, сети, — но их формы не наполнены осознанным индивидуальным чувственным опытом, что сплошь и рядом приводит к появлению штампов и сентиментальных красивостей. Они встречались у Кековой и раньше, но озадачивает то, что здесь, похоже, на них сделан особый упор. Она как бы нарочно не замечает их, отчасти козыряет этим. Даже рифмы поражают своей заштампованностью («сердца — дверца»), но, зная, как великолепно она владеет техникой, можно считать это вполне сознательным стилевым приемом. Автор хочет простоты — получается банальность («с голубой незабудкой в руке ангел твой над землей пролетит», «безмятежно смеются дети», «на ладонях его площадей»). Интересно, что в предыдущих подборках уже встречались «излишества» — «жимолость бабочки брошку приколет на пышную грудь» или «капроновый бант стрекозы», но их перекрывала общая мощная интонационная энергетика всего стихотворения в целом. Последние же стихи интонационно не убеждают, потому что в них нет дрожи, огня, ушла энергия. «Теплохладность» не заражает.
Особый разговор о том, что происходит здесь с метафорой, причем не с технической, а с идеологической стороны. Являясь семантическим сдвигом, но опираясь на «земное», метафора все же удерживает нас в пределах чувственной связи с действительностью. Однако в последних стихах Кековой метафора явно дрейфует в сторону символа, уводящего за пределы реальности и не требующего никакого сенсорного подтверждения. Чтобы прочитать произведение, написанное на языке символов, надо не ощущать, а просто знать его код, что характерно для иконописи и вообще религиозного искусства. Если говорить о двух сторонах метафорической деятельности — эпифоре (расширении значения посредством сравнения) и диафоре (порождении нового значения при помощи соположения и синтеза), то в последних стихах Кековой явно перевешивает сравнение, причем сравнение, включающее элементы символического кода. И если диафора как бы находится внутри мифологии, то сравнение — уже на выходе из нее, тут уже появляется элемент рефлексии, момент самоконтроля. Исчезает «священное безумство». К чему это в конце концов приводит? К разрушению созданного ею причудливого поэтического мира, являвшегося как бы одной развернутой метафорой. В этом смысле она повторяет путь Заболоцкого, пришедшего к простоте и тому, «что могут понять только старые люди и дети», вот отчего так многочисленны образы стариков и детей в ее последних стихах. С этим же связано и усиление декларативности. (Кстати, характерно, что юные поэты, с которыми мне привелось в прошлом году работать в суздальской летней школе «Новые имена», оценивают декларативные стихи позднего Заболоцкого выше, чем ранние.)
Совсем по-другому выглядят риторические вопросы — теперь ответы на них заранее известны, в прошлых же стихах именно напряженное ожидание непредсказуемого ответа придавало необходимую энергию тексту. «Как в этом мире научиться петь?» — это не убеждает, ведь мы знаем, что петь она давно уже умеет. «Не человек ли сеет эту смуту?» — что, разве есть варианты? «Что же делать душе человеческой среди холода этой зимы?» — конечно, «принять со смирением хлеб надежды из ангельских рук». Когда ответ задан в самом начале, не чувствуется сопротивления материала.
К сожалению, уходит из последних стихов и специфически женское восприятие — через тело, через тактильность. И появляется какая-то бесполость, бесплотность. Отдельные строки выглядят убедительнее других — «телесность» в них еще осталась. «Тихо льется мука, словно теплая белая кровь» — это действует сильнее, чем «…над Россией не меркнет божественный свет».
Мир теперь холоден, но этот холод — утешение, потому что снегом надо закрыть «незажившие язвы греха», — и это не ощущение, а логическая конструкция. Только сознательным аскетизмом можно объяснить отказ от летнего тепла, клевера, медуницы, ибо все человеческие чувства требуют иного. И если она сетует о том, что «не думали мы, по ночам отражаясь друг в друге», о грядущем Страшном Суде, — это звучит как презрение к телесности и живой жизни. Теперь остается только «плоти смиренная глина» — но это паче гордости!
Обескровленность — в ней ли свет?
Все это, конечно, связано с проблемой личной ответственности за свою новую миссию, но многие неофиты так рьяно устремляются в духовные сферы, будто путь земной уже закончен [8] . Хотя автор и говорит о себе: «завершая земные труды…» — у меня чувство, что Светлана Кекова еще не отработала свою задачу. Или задача поменялась — стихи стали средством достижения цели, но другой, не художественной. Стало быть, это молитва, дело совсем уж интимное? Но тогда все, что она пишет, — она пишет для себя, не для нас. А при такой установке — зачем вообще публиковать? Именно об этом я, потерянный в пути читатель, и сожалею. Кстати, нарастание уровня интимности (или переадресованного «безумства») напрямую связано с попыткой спрятать ее от других с помощью устойчивых ритуальных формул (возможно, то, что мы называем штампами и красивостями, в текстах именно такую функцию и выполняет). Чтобы было понятнее — я, например, ненавижу бумажные цветы, но бумажный цветок, воткнутый в пасхальный кулич, меня радует и умиляет, хотя другому покажется простодушной красивостью. Значит, в таких случаях это не просто цветы и не просто слова, а ритуальные знаки соответствующих состояний, которые мы вовсе не намерены объяснять посторонним и, отгораживаясь ими от чужого взгляда, уходим в другую систему координат.
8
Не удержусь привести здесь мнение известного католического философа Жака Маритена, в точности отвечающее предмету разговора: «Религиозное обращение не всегда благоприятно воздействует на произведение художника <…> Причины этого ясны <…> сердце художника очистилось, но новый опыт остается еще слабым и даже инфантильным. Художник потерял вдохновение былых дней. Вместе с тем разум его заняли теперь великие, только что открывшиеся и более драгоценные нравственные идеи. Но вот вопрос, не будут ли они, эти идеи, эксплуатировать его искусство как некие заменители опыта и творческой интуиции <…>? Здесь есть серьезный риск для произведения». И еще: «То, что художник в качестве художника любит превыше всего, есть красота, в которой должно быть рождено произведение, а не Бог <…>. Если художник любит Бога превыше всего, он делает это постольку, поскольку он — человек, а не поскольку он — художник» (Маритен Ж. Ответственность художника. — В кн.: «Самосознание культуры и искусства XX века». М., 2000, стр. 271, 254 соотв.).
Впрочем, эволюция великих художников в сторону творческой аскезы («каменноостровский цикл» Пушкина, «народные рассказы» позднего Толстого), неприятно удивлявшая первых ценителей, впоследствии часто осознавалась как неизбежная и имеющая не только мировоззренческие, но и собственно художественные мотивы. (Примеч. И. Роднянской.)
Но что такое религиозные тексты? Те же ритуальные значения, язык, требующий знания кода. Неожиданность не приветствуется, но ведь в ней если не вся душа поэзии, то многое от этой души. Я люблю у Пушкина переложение молитвы «Отцы пустынники…», но к собственно поэтическим шедеврам его не отнесешь. Вот и у Кековой не стало того, что называется «обманутым ожиданием»:
…Всех, кто влачит вериги нищеты, в чьих душах всходят кротости цветы, всех алчущих и жаждущих доныне в холодном этом мире, как в пустыне, всех изгнанных из мертвых городов, всех проклятых на тысячу ладов, всех плачущих, больных и прокаженных, отверженных, юродивых, блаженных.Ее стихи — это плач о России, которую она зовет «еще не умершей страной», и хотя «Божий храм осквернен, дом родимый сожжен», хотя «самозванец идет по царскому дому» и «столько крови невинной уже пролилось, что слезам невозможно не литься», ангел все же поет, «что Россия жива…». Но иногда вздрагиваешь — так похоже на сувенирный киоск, когда ангелы опускают «на грудь среднерусских равнин вологодское кружево снега». Или такое: «ангел жив над кремлевской стеною».
Словом, рационально мы понимаем, чем обусловлена эта поэтика, но уже не ощущаем дрожи. Современного человека традиционное «учительное красноречие» убеждает, увы, меньше, чем обнаженный нерв. Нет эмоций — нет напора, уходит та самая «энергетика».
Мне, так много нашедшей в ее поэзии, не хочется соглашаться с тем, что «жизнь прошла впустую». Слишком уж похоже на схему такое отрицание себя: «мой прежний голос, тронутый распадом, живущий меж чистилищем и адом», «мой голос плакал, ничего не знача». Вместе с тем я прекрасно понимаю, как далеко ушла она от меня по пути веры, поэтому внутри ее системы мои суждения, видимо, тоже ничего не значат, и судить о ее творчестве можно по законам, ею самой выбранным. Но тут я возвращаюсь к началу статьи и словам приятельницы о пронзившей меня дрожи: «Не церковный это звон, ни один батюшка бы не одобрил!» А вот про стихи Светланы она (глубоко верующий человек) сказала: «Живая вода!»
Сухое биение
О стихах Ларисы Миллер
Цивунин Владимир Иванович — поэт, критик. Родился в 1959 году в Сыктывкаре. Автор двух книг лирических стихов. Выступал со статьями и рецензиями в «Новом мире», «Знамени», журнале «Арион», «Литературной России» и других изданиях.
Анжамбеманы нарушают стиховую интонацию, принуждая делать паузу или как-то насильно проглатывать ее как раз в той части смысловой фразы, где это делать совсем не хочется. Служат они чаще лишь тому, чтобы облегчить автору укладывание слов в строку. Я не люблю анжамбеманов (да и слово-то какое, ужас).