НРЗБ
Шрифт:
«Признаться, я всегда думал, что его назвали, как Нейгауза. Он ведь мечтал стать пианистом…»
«Ну, мечтал, положим, не он, а мамаша, сажавшая его за гаммы, хотя у него даже слуха не было…»
«Так он у нее, как говорится, заиграл Моцарта примерно в том же возрасте, в каком сам Моцарт заиграл Моцарта?!»
«Это и есть ужасы?»
«Вам ужасов? Извольте. Прибегает маленький Геня в слезах со двора — соседский мальчик биту ему не отдает. Он рассказывает
«Мамулька-то грамотная, Лермонтова читала!»
«После этого я не удивляюсь, что он считал возможным бить женщин».
«Как это? В самом деле?»
«Он на полном серьезе это проповедовал».
«Что особенного — обыкновенное ницшеанство. Кстати, и Лермонтову это не противоречит, взять хотя бы «Я не унижусь пред тобою…».
«Расселл пишет, что, идя к женщинам, Ницше брал плетку потому, что он их боялся».
«Ну, Генрих в плетке не нуждался. Он любил показывать открытую ладонь с выразительно шевелящимся средним пальцем. Этой ладонью он при первой возможности залезал женщине между ног и ею же мог дать по заднице или смазать по лицу. На людях — игриво, наедине иной раз до боли».
«Да он настоящий садист и насильник! — заговорила одна из иностранок, слышавшая о Генрихе впервые. — Женщину надо бить, она должна отдаваться сразу, и денег ей за это не причитается!»
«Садист — допустим, но не насильник. Помню, как при нем обсуждалось знаменитое дело об изнасиловании, и он долго допытывался, что в этом может быть хорошего. Он именно так и сказал, «что хорошего?», встав на точку зрения преступника и не находя в ней логики. Для него смысл секса состоял в демонстрации любви к нему женщин, а значит, богов, и потому ни подкуп, ни насилие не входили в число дозволенных средств. Другое дело — как мера уже завоеванной любви. Тут годились и побои. Любит — значит стерпит, любит — значит будет, как шелковая».
Я слушал с двойственным чувством человека, знающего и меньше, и больше других. Дело в том, что я несколько лет прожил с Верой; мы разошлись, только когда я собрался уезжать. И хотя по молчаливому согласию мы никогда о нем не говорили, след его личности витал в воздухе нашего дома, превращая его — и меня — в невольное вместилище самого интимного знания о Генрихе. И все, что я слышал сегодня, идеально ложилось в этот слепок.
Неправда, впрочем, что Вера не рассказала совсем ничего. Одну вещь я у нее все-таки выпытал — почему они разошлись и кто кого бросил.
Генрих любил повторять, что душевная тонкость людей, в особенности претендующих на нее дамочек, сильно преувеличена. Он лично берется переспать в один день с двумя женщинами, сначала с одной, предвкушая другую, потом с другой, вспоминая первую, и никто ничего не заметит. Неизвестно, сколько раз это ему удавалось, но однажды Вера почувствовала, сама не зная как, может быть, по особой самоупоенности его ласк и грубостей (это я уже добавляю от себя, она в интимности не пускалась), что он пришел от женщины. Она ничего не сказала, только грустно отстранилась. (Она вообще не отвечала вызовом на его вызов, например, никогда не бросала бутылку ему в ответ, хотя, если подумать, чтобы поймать, да еще без предупреждения, нужна никак не менее твердая рука,
Таким образом, то, что говорилось за столом в Мюнхене, было мне знакомо — понаслышке и по внутреннему камертону. Но услышал я и кое-что новое. Сергей, знавший Генриха ближе всех, стал рассказывать историю его роковой предотъездной любви, известную ему со слов Генриха.
Началось с того, что в приступе черной меланхолии Генрих забрел к одним полубогемным знакомым. Единственная маленькая комната тонула в полутьме, горел только огарок свечи, играла музыка. В остальном было тихо — большинство уже напились и то ли дремали, то ли слушали. Генрих сразу узнал 20-й концерт Моцарта, шла как раз его любимая вторая часть, то место, где правая рука как бы наудачу, со скучающей опытностью таперского аккомпанемента, трижды ляпает свой разнеженный форшлаг, «б-лям, б-лям, б-лям», не сомневаясь, что податливая, но упругая форма, взнузданная всем предыдущим, выдержит эту наглую приблизительность. В эту секунду над ним раздался женский голос, лица не было видно: «Водку будете?» — «Не знаю, все равно». — «A хотите, я вам туда выжму?» В свечном кружке появился желтый абрис щеки, прядь еще более желтых волос и рука, выдавливающая в рюмку совершенно уже желтый лимон, и Генрих почувствовал (Сергей сказал, что никогда не слышал от него подобных признаний), что больше всего на свете ему хочется, чтобы эта рука взяла и выдавила его самого…
Роман закрутился тут же и, невзирая на Моцарта, в каком-то брутальном ключе. Она была гораздо моложе него, здоровая высокая блондинка, и, когда он, играя интеллектуала не от мира сего, попросил показать ему, как танцуют рок, она сказала: «Как попало», — отошла на противоположный конец комнаты и с разбегу забодала его в живот, так что оба с хохотом повалились на диван, будя остальные парочки. A когда под утро он отвез ее на такси к ее дому и, театрально поцеловав на прощанье, укатил, муж, с полуночи ждавший, как оказалось, в подъезде, впервые в жизни навешал ей, что называется, п…..ей, о чем к вечеру знало чуть не пол-Москвы.
Это ускорило ход событий. Генрих и Вероника стали встречаться, сначала тайно, на квартирах у знакомых, причем в одной из них сломали кровать хозяина, потом ее муж и его тогдашняя подруга почти одновременно уехали заграницу… Однако они должны были, опять-таки одновременно, вернуться, и тогда Генрих с Вероникой отправились на Валдай, а оттуда на Рижское взморье, но не в заезженную Юрмалу, а по другую сторону от Риги, в немодные еще Саулкрасты.
Желание скрыться подальше от чужих глаз диктовалось не только соображениями декорума, но и быстро определившимся внутренним поединком. Генрих требовал безраздельной страсти, Вероника не хотела совсем оставлять мужа и только что обставленную ее усилиями квартиру… Оба видели, что вообще мало подходят друг другу, но чем трезвее на это смотрела она, тем больше его подмывало доказать, что он способен разгладить любые жизненные шероховатости.
Взаимному раздражению способствовала и добровольная изоляция, и потому они скорее обрадовались, когда столкнулись на пляже с небольшой компанией москвичей, среди которых были давняя подруга Генриха Сонечка и Виктор, коллега Вероникиного мужа по студии. Напряжение внешне как будто разрядилось, но подспудно продолжало нарастать. Развязка наступила во время долго планировавшегося и наконец осуществленного выезда в престижный ресторан в Дубултах.
Попасть туда, особенно на морскую веранду, было трудно, но Виктор, которому принадлежала эта идея, пустил в ход киносвязи и все устроил. Генрих ехать не жаждал, тем более, что ему никак не предстояло играть первую скрипку, зато Веронике давно хотелось чего-нибудь эдакого, и возразить было нечего.