О сколько нам открытий чудных..
Шрифт:
Но раз Шварцбанд не применяет такой довод, я, не видевший автографов, делаю вывод, что такая правка — редкость. А как тогда объяснить присутствие голоса Белкина в десятках случаев, найденных сторонниками (и мною тоже) наличия характерного белкинского голоса и в этих трех повестях?!
И что: надо признать, что Пушкин, как мой двоюродный племянник, не отдавал себе отчета, когда пропустил в печать десятки случаев слышимости своего собственного голоса в этих трех повестях?!
Фрагмент 6-й.
Говоря утрировано, Шварцбанд раб буквы, а не духа того, что написано Пушкиным и что сохранилось. Раз за год до «Повестей Белкина» и одновременно писались «Роман в письмах» и «рекомендательное письмо», значит, второе относится к роману, а не к повестям. Раз в том «письме» сказано об одной рукописи, значит оно не может относиться к тому, что впоследствии стало двумя:
Предположим, Шварцбанд прав. Тогда в двух последних повестях можно ожидать каких–то отличий от трех первых? Они есть, по Шварцбанду. Вот, например.
<<В отличие от предыдущих трех повестей, где время повествования определяет «сиюминутный» рассказ автора о произошедших событиях, субъект «Выстрела» сообщает не только о встречах с Сильвио и графом задолго до времени своего повествования, но и о том, что произошло с ним за это время>> [6, 92].
Я б возразил, что и повествователь «Станционного смотрителя» тоже сообщает, что с ним произошло со времен поцелуя Дуни до времени повествования. «Находился я в мелком чине… смотрители со мною не церемонились… Будучи молод и вспыльчив, я негодовал… Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом…» Все это было. Стало — иначе. «Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей». Между первым и вторым моментами прошло двадцать лет. За это время повествователь стал писателем и собирается издаваться. Его теперь интересует эстетический момент происходящего с ним в пути. Он готов заплатить за любопытный поворот сюжета: «И я дал мальчишке пятачок и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных». Если раньше он раздражался («погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут»), то теперь он получает эстетическое удовольствие от самого грустного пейзажа («кладбище, голое место, ничем не огражденное, усеянное деревянными крестами, не осененное ни единым деревцом»).
Так где же обещанная Шварцбандом разница между сентябрьской и октябрьской повестями? Между «Смотрителем» и «Выстрелом»…
Вот другой пример аргументации Шварцбанда.
<<Пушкин, решительно отделяя себя от рассказчика «Выстрела», впервые приписал «элемент автобиографизма» (вспомните сентябрьские повести) не субъекту текста, а персонажу>> [6, 94].
Относительно «Выстрела» и его персонажа — графа — имеется в виду поединок Пушкина с Зубовым, на который Пушкин <<«явился с черешнями и завтракал ими, пока тот стрелял»>> [6, 95]. Относительно сентябрьских повестей и субъекта текста — имеется в виду «я» «Станционного смотрителя» и обед у тифлисского губернатора, на котором Пушкина слуги обносили блюдами, а также имеются в виду двадцатилетние путешествия этого «я». Еще имеется в виду субъект текста «Барышни–крестьянки» <<с «автобиографической» основой при авторском акцентировании на «моих читателях», которые «не живали в деревнях» и которые в большей своей части не разделили бы «со мною моего удовольствия» описывать «свидания молодых людей»>> [6, 64]. (Ну пусть мы действительно способны вычесть из 1830-ти 1811, год путешествия Пушкина из Москвы в Петербург для поступления в лицей, и получить разницу — что–то около 20-ти лет. Ну пусть про тифлисского губернатора Пушкин сам написал в «Путешествии в Арзрум». Но Пушкин же не писал очерка о своих похождениях в деревне. Однако, ладно. Раз он в «Барышне–крестьянке» об этом пишет от имени повествователя — пусть это будет автобиографизм, отнесенный к субъекту текста.) Еще в «Гробовщике» Пушкин от имени субъекта текста засветился автобиографизмом во фразе о просвещенном читателе, о Шекспире и Вальтер Скотте. Все верно.
Но разве можно изо всего этого делать довод в пользу двух субъектов текста: Пушкина — в сентябрьских повестях и Белкина — в «Выстреле»? — Нет. И не только по сути нельзя. Но и подловив Шварцбанда на нарушении им собственных посылок для вывода.
Раз Шварцбанд считает что читатели Пушкина в курсе таких его автобиографизмов, как дуэль с Зубовым, обед у тифлисского губернатора, амурные похождения в деревне и соперничество с Шекспиром и Вальтер Скоттом, то можно этого читателя представить себе и знающим московские адреса проживания пушкинского дяди и невесты — Никитская и Басманная. А ведь это адреса проживания Адрияна Прохорова. Персонажа!
Вот вам и впервые приписывание Пушкиным автобиографизма <<не субъекту текста, а персонажу>> в «Выстреле»! — Никакое не впервые.
Дело просто: достаточно одинаковы все пять повестей. Это прорывается и у самого Шварцбанда: <<новая повествовательная норма… включала в себя еще элементы «языка немецкой драмы», иначе не поддаются объяснению «красивости» стиля «Гробовщика», «Станционного смотрителя» и «Барышни–крестьянки», мало чем отличающиеся от подобных в «Истории села Горюхина» и «Выстреле»>> [6, 95].
И их соседство с просторечиями: Вырина, Адрияна, крестьянина, к которому обратился заблудившийся Владимир («А отколе ты?»), солдат («завоеванные песни»), Лизиной наперсницы Насти («и ну целовать!») — выражает как раз идеал консенсуса: соседство же красивостей с просторечием!
Фрагмент 7-й.
Наиболее легкомысленно, — по собственному его признанию, — и по–лобовому отнесся Шварцбанд к факту отсутствия в рукописях второго примечания к «От издателя» (примечания, где вводятся рассказчики повестей: А. Г.Н., И. Л.П., Б. В. и К. И.Т.) и к факту вырезки куска в 9 строчек из письма с инструкциями Пушкина Плетневу, как издавать «Повести Белкина»: <<здесь было второе примечание, текст которого как раз мог уместиться в этих отсутствующих девяти строчках>> [6, 168]. И тут впервые у Шварцбанда господствует eventus — случай: Пушкин, мол, подшутил над будущими исследователями. Ведь, получается, примечания не было до самого печатания. А у исследователей — весь текст повестей просквожен голосами этих К. И.Т. и т. п. — Действительно, очень смешно.
А по–моему, смешно, что Шварцбанд недоиспользовал идею своего любимого языковеда, Левина (которому он даже посвятил данную, разбираемую мною, работу). Вот эта идея.
Начиная с Пушкина, с реализма, художественная повествовательная норма стала синтетической, состоящей из книжного и разговорного языка. Причем включение разговорности было прорывом. И опиралась она на разговорный язык всего народа. Но включала не любые элементы. Есть разговорности, вызванные отсутствием предварительной подготовки к произнесению (например, гробовщик использует присоединение, возникшее как припоминание: «Ей — Богу, созову, и на завтрашний день»). Есть — являющиеся результатом непосредственного контакта говорящих (например, пропуск слова, легко восстанавливаемый присутствующим — ну, скажем, смотрителем: «Дедушка, дедушка! орешков!» Видно, протянута рука, и это означает: «дай»). Эти огрехи, не находящиеся в поле сознания говорящего, в норму не попадают. Есть применяемые в разговоре нелитературные слова, которые в литературе применяются как мотивированные художественным замыслом яркие краски. Например, жаргонизм: «загнул лишний угол» — карточное. Они в норму тоже не входят. Есть — результат непринужденности. Например, в лексике это слова, помечаемые в словарях как разговорное: нынче. Вот эти слова в норму уже входят, потому что они эмоционально нейтральны. Впрочем, и не слишком нейтральные элементы тоже входят, чтоб автор мог непринужденно выражать свои собственные переживания, а мы бы не думали, что он уже ввел голос персонажа. Например, инверсия: «Покоя ни днем нет…». И вот за нормой мы чувствуем некого типизированного образованного автора, одного из нас, <<ощущение, которое находит выражение в наивном убеждении, что «и я так могу»>> [2, 55]. И только <<более или менее значительное отклонение [в области непринужденностей]… воспринимается как художественная конструкция, предполагающая наличие… «настоящего» автора, — того, кем создан… образ повествователя в данном конкретном произведении>>[2, 55, 56]. И вот таких образов авторов в пушкинскую эпоху впервые стало в принципе бесконечное количество. <<Образ автора, определившись как культурно–социальная данность, оказался в то же время бесконечно разнообразен как «личность»>> [2, 93].
То есть, если в карамзинскую эпоху <<образ повествователя был, так сказать унифицирован и нормализован — однако не только как культурный тип, но и как личность>> [2, 91], (я понимаю так, что у Карамзина или, скажем, Дмитриева образ автора везде всегда один и тот же и даже неотличим у Дмитриева от Карамзина), если в романтическую эпоху <<утвердился «особый» художественный язык, принципиально отличный от языка быта, языка жизни>> [2, 92], (т. е. образы автора, скажем, у Жуковского и Давыдова отличались, но немного можно было во всей русской литературе насчитать друг от друга отличающихся, а сами они всегда были одни и те же), — то при реализме образы авторов стали числом равны бесконечности, причем отличающиеся. Отличались образы авторов и пушкинские, скажем, от гоголевских и т. д. (по авторам — до бесконечности много их, как много писателей), и образы авторов сами пушкинские отличались от произведения к произведению.
И чем больше реалистов и их произведений, тем авторитетнее тот типизированный автор, та художественная норма, которая ими всеми создана.
Но в 1830-м году не было ни одного прозаика реалиста. И Пушкину имело смысл как бы создать видимость их сравнительно большого количества. Что он некоторым образом и сделал, представив Белкина собирателем и неискажающим первоисточник записывателем повестей и издателя А. П., неискажающего письмо ненарадовского помещика, белкинского соседа..
А Шварцбанд этой тенденции ко множеству не понял. И если Пушкин довел число авторов до 5-ти и притом очень–очень разных (вместе с белкинским соседом), то Шварцбанд сводит их до двух: Пушкина, автора сентябрьских, и Белкина, автора октябрьских повестей.