О сколько нам открытий чудных..
Шрифт:
И я подумал: Боже, Пушкин же угадал национальную суть югославов. Вспомнить их фильмы о второй мировой войне… Они же отличались какой–то особой жутью, трагедийностью. Раз за разом там свирепствовали гестаповцы над партизанами. Фашистам удавалось к ним внедриться, и героям приходилось выбирать между пыткой и предательством. И вот теперь — распад страны, столкновение с НАТО, и опять запредельный выбор: не выдать Милошевича и других, которые осуществляли волю народа к собиранию сербов в одно государство, сохранить гордость и нищету с разрухой на необозримое будущее — или выдать и получить помощь от агрессоров на восстановление хозяйства. И в XIV веке Сербская деспотовина не смогла завершить консолидацию южных славян, и их разорвали Венгрия, Австрия, Венеция и Турция. Даже православной веры иные из них лишились, приняв кто — католичество, кто — ислам. — Вот что такое раздрай, длящийся
Но мы–то живем в век информированности… А Пушкин как угадал столь точно? — Гений?
А потом для меня все чрезвычайно осложнилось и, значит, стало интересным.
Во–первых, у Пушкина большинство песен переведены из «Гузлы» Мериме, издавшего их в 1827 г. Значит, — если Пушкин перевел Мериме верно, — приоритет постижения кошмарно–запредельной национальной сути южных славян принадлежит Мериме. Во–вторых, тот, — судя по его письму, включенному Пушкиным в свои «Песни…», — шутил о своей «Гузле», будто собрал песни на Балканах, а на самом деле, мол, выдумал их, на Балканах даже и не побывав. Причем и выдумал–то от нечего делать.
Ладно. Макферсон в предыдущем веке своими «Песнями Оссиана», — мол, они тысячелетней давности, а им «теперь» переведены, — тоже мистифицировал публику, будто записал их в шотландской глубинке. Но он не насмехался над своей проделкой, как эти Мериме и Пушкин, особенно Пушкин. Мериме–то в частном письме признался в мистификации. Пушкин же — в предисловии к своему произведению. Как же относиться к песням? Серьезно? В соответствии с названной выше трагической пограничной ситуацией? Или иначе?
А ведь написаны–то «Песни…» в очень смутное для Пушкина время. Его идеал консенсуса в сословном обществе [2, 51; 3, 84,], — забрезживший ему в самом конце 20-х годов, и, я надеюсь, достаточно доказательно мною выявленный по произведениям двух болдинских периодов (1830 и 1833 гг.), — в 1834 году дал трещину. Этот идеал консенсуса в обществе вырастал из идеала консенсуса в собственной семье. А перспектива последнего в 1834 г. стала очень сомнительной. Жена так и не полюбила Пушкина. За ней стал ухаживать царь, красавец. Он предложил Пушкину службу при своем дворе («чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове»), и Пушкин счел возможным не отказаться. Это как разведка боем: посмотрим, выдержит ли идеал консенсуса жесткое столкновение с действительностью? И от такого испытанная кончился как бы инкубационный период отравления материалами по истории пугачевского восстания, из которых следовало, что идея консенсуса несостоятельна. Назревал новый кризис. Аринштейн заметил, что в то время Пушкин как поэт вообще ничего, кроме как о смерти, не написал [1, 99–100]. Вот и «Песни западных славян» все, кроме одной — «Наполеон и черногорцы», — пропитаны некрофильством. Во всяком случае, так выглядит, если читать их «в лоб».
И все–таки измены жены еще не случилось, и, строго говоря, было не известно, случится ли. И русские крестьяне после пугачевщины, факт, в отечественной войне не приняли свободу из рук Наполеона, а восстания 30-х годов не стали массовыми, и было, опять же, не ясно, произойдет ли освобождение крестьян по–плохому. Такая пограничная ситуация точно соответствует той, — между поражением и порабощением, — что заметила Свенцицкая в «Песнях западных славян»: «в реальной истории такой момент был очень краток, Пушкин же растягивает его во времени, добавляя события с сомнительным статусом реальности» [7, 61]. Похоже, что Пушкину насущно требовалось трезво взглянуть на собственный хаос в душе. Не осмеять. Он был слишком вовлечен в него. Во всяком случае стоило притормозить иллюзии относительно консенсуса, а себя переспросить: да полно, действительно ли есть от чего отчаиваться?
И насмешка Мериме, — насмешка постфактум, насмешка уже другого Мериме, не прогрессивного романтика [5, 412] образца 1827 г., а реалиста 1835-го (таким годом помечено в пушкинских «Песнях» его письмо), — насмешка Мериме над своей мистификацией была на руку Пушкину. «Не верьте, — как бы предварял Пушкин, — тому, что прочтете дальше».
А сам перевод песен он устроил так, что получалась там сплошная неопределенность относительно югославской реальности. Лучше всего это видно по получившейся наименее югославской вещи — «Вурдалак». <<Все, о чем говорится в стихотворении, — пишет Свенцицкая, — существования вурдалаков не отменяет, хотя и не утверждает>> [7, 62]. Действительно, перечитайте:
ТрусоватЕсли б стихотворение было без названия, это было б насмешкой автора над суеверием. И она таки есть, как одно из противочувствий (по Выготскому). Но вот когда сам автор назвал его все же «Вурдалак» (другое противочувствие) — дело меняется. Тут не насмешка и не серьезность, а неопределенность. Тем более что она исходит, получается, как бы от Пушкина, описывающего свое время и свою страну.
У Мериме не так. У него песня названа «Ивко» (явно югославское имя), то бишь, как метко заметил один психолог: «Привидения появляются там, где в них верят». Появляются или ожидаются, — можно добавить. И у Мериме есть специальная глава от имени автора, «О вампиризме», в которой он без комментариев цитирует трактат, протокольным языком описывающий факты вампиризма в конкретной деревне в конкретное время с конкретными свидетелями, причем весьма уважаемыми (вроде как сейчас в исследованиях уфологов, имеющих даже ученые степени). Мало того, автор рассказывает, что, будучи в 1816 году в деревне Варбоска, он оказался свидетелем того, как от вампира умерла дочь Вука Польоновича, у которого он остановился, и как с вампиром (того не тронули в могиле черви, и в нем была жидкая кровь) расправились жители деревни. И лишь после этой главы у Мериме идут песни о вампиризме.
Можно, конечно, вчитавшись, заметить позицию автора, мол, мало ли что можно в трактате намолоть; а что кровь жидкая — так не указал же он, сколько покойник в могиле пролежал; а что черви не тронули — так об этом крикнула женщина, и, может, черви и не должны так уж скоро трогать труп; а что след укуса на шее был у девушки — так, может, то действительно был укус, но насекомого, отчего девушке и приснилось нападение вурдалака (описан же случай длинного сновидения, кончающегося гильотнированием, что приснилось человеку за долю секунды после падения ему на шею карниза); а что девушка таки умерла — так чего не бывает от самовнушения. Но это все уже слишком тонко, и впечатления неопределенности Мериме не оставляет.
У Мериме только насмешка. Она исходит якобы от югославского певца, гузлара. Это одно из противочувствий, имеющее в виду идеалом запредельную храбрость. Но та не может быть идеалом француза эпохи Реставрации, когда требовалось только изворотливость в предпринимательской гонке, гонке, с которой недавней революцией были сняты многие, но не все, оковы. Тому (а это неизвестный издатель «Гузлы») такая храбрость кажется дикой (другое противочувствие), которое он так и поименовал в предисловии: «творения полудикого народа, и потому я был далек от мысли опубликовать их» [6, 27]. Зато от столкновения этих противочувствий в 1827 г. у Мериме и всех тех, кто через 3 года совершил новую революцию, устранившую с предпринимательской гонки уж совсем все оковы, у всех них возникал катарсис прилива бодрости и уверенности в борьбе. С кем борьба у романтика Мериме? — С эпигонами классицизма, воспевающими возврат из безобразия рыночности всего и вся к порядку и нравственности феодализма и религиозности. Это как писал тогда Гюго: <<В настоящее время существует литературный старый режим, так же как политический старый режим>> [4, 127]. И призывал: <<Ударим молотом по теориям, поэтикам и системам>> [4, 105], имея в виду классицизм. «Гузла» и ударяла. Жутью и дикостью иррациональности. Это как в 1991 году Ельцину годились любые наркоманы и рокеры для увеличения толпы, противостоящей танкам гэкачепистов.