О времени, о Булгакове и о себе
Шрифт:
— Черт с тобой! Пропадай твоя засраная телега! Иди в камеру и подумай.
…………………..
Вышеозначенное многоточие обозначает, что я не могу восстанавливать ужасающее по цинизму сквернословие. А ничего другого, по сути, не было. Однако меня порядком издергали тупые еженощные сидения.
О, разумеется, то, что творили со мной, ничтожно по сравнению с тем, что видели эти стены. Надо ли об этом писать? Ведь очень много страшных свидетельств уже давно опубликовано, если не у нас, то за рубежом,
Без сомнения, я счастливчик, чудом спасшийся. Моя история — лишь слабая копия подлинно трагических судеб. И все-таки, преодолевая как тяжкий груз, я пишу, потому что в моем «деле» обнажились причины, важные не только для меня. Их не сразу открыли передо мной с бесстыдной откровенностью. Нужна была душеизматывающая подготовка, чтобы из меня можно было сделать все, что нужно. Поэтому и затянулось мое пребывание на Лубянке. Я еще долго ничего не понимал, теряя надежду, впадая в отчаяние, не видя выхода.
Машина работала медленно и, не торопясь, дожимала меня.
Следователь сообщал мне, что мои близкие друзья и знакомые подписали показания, нужные следствию, рассказывал, что вызывал мою жену и она призналась, что давно подозревала меня в связях с антисоветскими элементами. «Твоя жена настоящий советский человек, уж кто-кто, а она раскусила, что ты за тип».
Ничему этому я, конечно, не верил и требовал, чтобы мне предъявили письменные показания или дали очную ставку с их авторами.
— Ишь, чего захотел! — небесно улыбаясь, говорил следователь. — Вот они, здесь! — похлопывал он по горе папок, лежавших у него на столе, точно все они составляли мое «дело». — Впрочем, изволь, полюбуйся! — Он с торжеством достал из верхней тощей папки лист бумаги. — Подойди-ка. Узнаешь?
Это был знакомый мне машинописный лист из сценария «Машенька», который я писал вместе с Габриловичем.
— Что здесь было написано? «За родину! За великого Сталина!» Кем зачеркнуто и наверху написано: «За родину!»? Просто «За родину», без Сталина? Чья рука посягнула сделать это?
— Я зачеркнул, и я написал.
— Гадина! — Он сокрушенно покачал головой. — Признается!
— Но я могу объяснить…
— К стенке! — гаркнул он.
Тут опять надобно прибегнуть к многоточиям, но на этот раз они сопровождались гневом оскорбленного патриотизма. Мой голубоглазый следователь кричал, порозовев до ушей, стучал по столу. В дверь просунулась голова. Я увидел малиновые петлички с кубиками, как и у моего.
— Петя, — сказал человек по-домашнему, по-соседски, — когда будешь уходить, загляни ко мне. Я до утра. Клюет.
— Хорошо, Славочка. Успеха.
Дверь прикрылась, и опять продолжалась чуть приутихающая дробь многоточия.
После одного из допросов, на который меня вызвали чуть ли не под самое утро, я вернулся, когда мои сокамерники уже пили утренний чай. Я повалился на постель в какой-то прострации. Все примолкли. Потом кто-то сказал:
— Вам выдали очки, это хороший признак.
— Конечно! —
— Лучше всего спите. Мы разбудим, когда он придет. Они были на редкость деликатны. Разговаривали шепотом, потом улеглись на кровати, покуривая, а может быть, вздремнули или читали. Ко мне осторожно подсел мой старик.
— Вы не спите?
— Нет, нет, Николай Петрович.
— Били? — наклонившись к самому уху, шепотом спросил он.
— Ну, как это могло быть? Обычная ругань. И ничего не поймешь.
Киселев вздохнул.
— Отнюдь не собираюсь утешать вас, — сказал он, все так же склонившись ко мне. — Каждый из нас прошел то, что происходит с вами. Мы знаем, это только начало. Будет резкий поворот, и его надобно во что бы то ни стало предупредить.
— Что же я должен делать, по-вашему?
— Что делать? Бог мой! Вспомните Герцена, — жарко зашептал он. — Зверство, своеволие, разврат русского суда и полиции обрушиваются мученичеством на простого человека. Боятся не наказания, а судопроизводства, понимаете? То есть следствия, следствия! Не ошибетесь, если усугубите это высказывание столетней давности.
— Ну, и какой должно сделать из этого вывод?
— Бог мой! Поверьте мне, ваш приговор определен еще при оформлении ордера на арест. Теперь они хотят выжать из вас дополнительные сведения, авось появится что-нибудь новенькое, применительно к кругу ваших знакомых. Именно это может случиться. А нажим следствия бывает таким, что в полубезумии можно черт знает что наговорить. Подписывайте любое, что вам подсовывают.
— Но ведь я не итальянский, и не японский, и не еще какой-то шпион?!
— Чем нелепее, тем лучше.
— Но ведь мне тогда на законном основании влепят лет десять лагеря.
— Ни за что. Максимум — пять. Это по нашим временам наилегчайший срок. И вы спасены. Не покалечены, как многие, слишком поздно понявшие ошибку своего бессмысленного упорства.
— Я этого не понимаю, Николай Петрович.
— Никто из нас не понимал! — почти выкрикнул он и снова зашептал: — Оглянитесь вокруг. Неужели не видите, какой покой царит в нашей камере! Все самое страшное позади. И ведь можно было обойтись без этого страшного. Не повторяйте наших ошибок. Да-да, посмотрите, какой покой, какой покой… — повторил он и, справившись с одышкой, добавил: — Конечно, нельзя давать советы, но я искренне жалею вас.
— Нет-нет, тут что-то не так… Как можно оболгать себя, а может, и своих друзей заодно? — говорил я, не понимая, что нельзяговорить эти слова ему, этому несчастному старику. Я был младенец, я был дурачок и продолжал, горячась: — Да и разве можно жить, потеряв уважение к себе?!
— Еще и это поймете… Уважение к себе… Мертвые слова из другого мира… — бормотал он, вдруг сразу сникнув и отходя от меня.
Яуснул. И он расплылся, исчез, как кошмар, а не явь! Возникли снова и снова мои чарусские видения. Катер плыл по широчайшей реке. Я им командовал. Вокруг расположились мои праздничные гости. И сияющее многонебесье окружало нас.