Обида
Шрифт:
Борис Владимирович находился в расстроенных чувствах. Он ругал себя последними словами за то, что просмотрел в покойном Василии Петровиче что-то, чему, правда, он пока не знал названия. Но всё равно ему было до смерти обидно, что так бесславно развеялся им самим придуманный миф о собственной проницательности и чуткости. Короче говоря, он чувствовал себя обманутым и обойдённым.
Никита Епифанов вдруг перестал думать, что делать памятник себе есть что-то стыдное, неприличное и даже аморальное. А раз он перестал так думать, то сразу его заели угрызения совести. Ведь он знал, что наверняка есть памятник, но в отместку за нетоварищеское поведение
Вот так и горевал простодушный и честный Никита Епифанов. Он был из тех людей, что прежде всего объявляют виноватыми себя, а потом уж ищут вину других.
Пётр стоял в углу и зачарованно смотрел на памятник… О чём он думал — сказать трудно. Скорее всего, ни о чём. Мысли разбегались.
Каждого мучили невысказанные слова, и никто не решался нарушить торжественную и тяжёлую тишину. Вдруг тень возникла в светлом проёме двери, и все, невольно вздрогнув, обернулись. На пороге мастерской стояла Зинаида Михайловна. Из-за неё выглядывали Нина, сноха Люся и Катерина, жена Никиты Епифанова. Женщины ещё ничего толком не увидели и не поняли, но удержались от ахов, охов, удивлений. Наверное, на лицах мужчин они прочли особое настроение и доверились ему.
Но вот Зинаида Михайловна ступила через порог и остановилась перед памятником. Сперва она вглядывалась в него, как человек, который увидел знакомое лицо и никак не может вспомнить, откуда же оно ему знакомо. Потом тень догадки и озарения мелькнула в её глазах, колени её подломились, она рухнула на пол и обняла чёрный мраморный, мрачно мерцающий столб, как обняла бы ноги дорогого ей, любимого, живого Василия Петровича, и заголосила, забилась в плаче, омывая слезами камень.
Никто из женщин не бросился её поднимать, никто из мужчин не проронил ни слова, только Никита Епифанов зашмыгал носом и торопливо поднёс ладонь к глазам — слёзы потекли из-под ладони.
…Когда все вернулись в квартиру, две старушки, которые обмывали и обряжали покойного и потому были тоже приглашены на девятины, застыли с рюмками красного вина и теперь не знали, как поступить дальше. Они смущённо поставили рюмки на стол и покосились на Генку, мужа Нины. Он в мастерскую со всеми не пошёл, а весьма обстоятельно кушал холодец, поливая его сверху хреном.
Все вошли сразу, но шуму и суматохи не было. Даже стулья не двигали по полу, а аккуратно приподнимали и тихонько ставили. И сюда, в квартиру, незримо проникло то особенное настроение, воцарившееся в мастерской. Угрюмый каменщик решительно наполнил все рюмки, внимательно оглядел стол: не просчитался ли, и, не садясь, сказал глухим голосом:
— Такая судьба! — И добавил: — В общем, выпьем за Василия Петровича…
И все молча выпили, и каждый невольно подумал о своей судьбе. И ещё подумали о Василии Петровиче, но как-то расслабленно, с умилением и жалостью, хотя никто из них не знал того, что знал каменщик.
—
— Матери-то он и не помнил, — тихо сказала Зинаида Михайловна. — Мать-то ещё до войны схоронили. А потом немец кладбище разбомбил. Где та могилка, разве найдёшь?..
— А странно… — сказал каменщик, и все повернулись к нему. — Работал человек по дереву. Был мастер. Чего ещё надо? Нет, перешёл на камень — всё сначала. А это трудно, это разные стихии… Живое и мёртвое. И тут стал мастером. И каким! Такой работы я давно не видел. А если б он всю жизнь по камню работал? К чему настоящий-то талант у него был? Я думаю, к камню. Конечно, насчёт таланта я судить не могу в точности, но работа редкая.
Пётр переводил взгляд с одного на другого, он словно не понимал, о чём идёт речь, и постоянно обращался к Борису Владимировичу с немым вопросом. Он, очевидно, считал его за самого старшего и самого умудрённого, но тот всякий раз в смущении опускал глаза. В душе Бориса Владимировича была полная сумятица.
Никита Епифанов, стараясь не встречаться с осуждающим взглядом жены, налил себе стопку водки и торопливо выпил её маленькими глотками, — видимо, хотел протолкнуть поглубже застрявший в горле ком. Запил водку тепловатым, погасшим пивом и немножко успокоился.
— Да… — вдруг сказал свояк Никиты Епифанова, доселе незаметный ни за столом, ни в мастерской. — Промахнулись мы насчёт крематория. — И он осуждающе посмотрел в сторону Бориса Владимировича. — Нужно было добиваться места на кладбище. А то куда его теперь? Я имею в виду памятник…
Всем сделалось неловко. Никита Епифанов даже дёрнул свояка за рукав, но тот не унимался.
— Да что ты дёргаешь! — сказал он. — Я говорю, жалко — такая вещь пропадает, а могла бы стоять на месте…
Никита Епифанов оглядел комнату, увидел фотографию покойного, перевязанную чёрной лентой, и сказал:
— Он ничего не жалел. Копейки лишней не имел, а зарабатывал не меньше нашего. Нет, правильно Петрович, царствие ему небесное, подумал заранее…
— Ты на что же, Никита Андреевич, намекаешь? — тихо спросила Зинаида Михайловна.
— А ничего я не намекаю, — не смутился Епифанов. Очевидно, он возражал самому себе, отвечал на свои давнишние вопросы. — Ничего в этом нет такого, если человек сам побеспокоится… Вот мы были в позапрошлом году в Грузии на курорте, ходили на кладбище, так у них там это запросто и обыкновенно. Человек сам себе всё готовит, конечно, не от недоверия к семейным, а для того, чтобы было всё по его вкусу… Всякому хочется, чтоб его подольше помнили.
— А за что я его буду помнить? — срывающимся от слёз голосом сказала дочка Василия Петровича Нина. — Я уж и забыла, когда видела его в последний раз. А внучку-то родную он, считай, совсем не знал. В последнее-то время и на руках ни разу не подержал. Я уж не говорю о том, чтоб гостинец там или шоколадку купить. Ведь он не только от меня отвернулся. Он и от матери, и от Петьки ушёл. От всей жизни ушёл. За что же я его буду помнить? — спросила она и заплакала, уже не скрываясь.