Обитель
Шрифт:
Здесь и без холодов было уже нехорошо: сырое помещение, неустанные сквозняки; на улице было не больше десяти градусов.
Многие дрожали, лязгая челюстями, – хотя тут не поймёшь, от холода или от ужаса. Иные, согреваясь, ходили по церкви туда-обратно. Впрочем, и тут не поймёшь – согреваясь ли…
Неподалёку от нар Артёма было окно – он и полез сюда, быть может, неосмысленно – потому что свет хоть немного падал, даже сквозь щит, скрывавший окно с уличной стороны – а везде была полутемь.
Один человек внизу зажёг
– Ай-ай, – сказал он, как будто сердился на спичку.
Это был чеченец Хасаев, бывший дневальный двенадцатой роты, Артём узнал его. Хасаев был волосат, крепок и, в отличие от большинства других, не мёрз, а только сутулился и озирался, словно точно знал: выход есть и отсюда, надо только догадаться, где он.
Немного освоившись, Артём понял, что зимой пожалеет о своём месте – печки в церкви не было, зато, если случится косой, злобный ветер – снежная пыль от окна будет лететь ровно к его нарам.
“…Потом, всё потом”, – думал Артём, гладя стены.
Он был словно в похмелье, невыветрившемся и ещё дурманящем голову, – когда ещё не очнулся настолько, чтобы вспомнить, что было вчера.
Стены были покрыты грубой известкой – должно быть, большевики на правах новых хозяев замазали настенные росписи.
Надо было понять, чем и как здесь можно согреться – до того момента, когда всё закончится – ведь должно закончиться: Галя придумает что-то, мать отмолит, да что угодно может произойти – лишь бы сейчас не замёрзнуть. Ничего пока в голову не приходило.
Всех заставили разуться и раздеться до исподнего на входе в церковь. Покидали всё в кучу и пообещали сжечь. “Всё одно она вам больше не пригодится, а клопов нечего морозить!” – проорали надзорные красноармейцы, веселя друг друга.
Разрешили взять только ложки – у кого были. У Артёма была – он ещё на острове, по совету Крапина, зашил в подкладку пиджака запасную ложку – когда раздевался, извлёк её.
Ещё у него, в отличие от многих, имелись вязаные, тоже с Лисьева острова захваченные носки, и осталась простынь – на свою удачу, Артём, как его поволокли из кабинета Горшкова, так и держал простынку в скрюченных руках.
Потом, лёжа в карцере, превозмогая муку во всем теле, Артём приспустил штаны и, приподняв майку, накрутил простынку на себя, чтоб согреться.
– Били-мяли тесто… Жених и невеста, – приговаривал Артём, чувствуя, что плачет, и даже от слёз лицу было больно.
Горшкову он так ничего и не сказал, только, едва начинали бить, кричал как припадочный:
– Я не знал, что Граков стукач! Не знал! Я догадался! У него на лбу написано, что он стукач! Кто ещё может работать в соловецкой газете! Я не знал!.. Я догадался!..
Горшков, как видно, пережил бессонную ночь с Василием Петровичем – и на Артёма его въедливости уже не хватило.
Били Артёма только до обеда – всего часов шесть, не больше, да и то без
Из одиночного карцера на допрос Артёма больше не вызывали, а на другой день, затемно, ещё до гудка, погнали сюда.
В пути Артём ни с кем не здоровался и не говорил – да и возможности не было: то начинался, словно жестоко дразнясь, то затихал ливень, многие думали, что их ведут на расстрел, пока не пробежал по строю мокрый, трясущийся шепоток, что движутся они в сторону Секирки.
Каждый лагерник знал, что Секирная гора – это почти что смерть; но не самая смерть же.
Там, верил Артём, хотя бы сухо.
Хотелось как можно скорей миновать эту сырость и поползшие из-под ног несусветные грязи.
Артём успел заметить по пути купол часовни в кустах у самой Секирной горы… от часовни дорога шла вверх – там красный, несломленный крест расставил руки, встречая новых прихожан… гладко выструганные белые перильца, каменные ободки вдоль дорожек выбелены известью… на семидесятиметровой высоте Секирной горы стояла белая церковь, крытая красной жестью, – восьмигранный храм Вознесения… церковные окна скрывали бельма: красные щиты-нашлёпки… барабан-колокольня с четырьмя проёмами звона…
Венчала храм покрытая лемехом глава со стеклянным фонарём маяка.
Как душевнобольной в кустах, неподалёку от церкви торчал, моргая нехорошим и пугающим глазом окошка, жёлтый домик – там, кажется, размещалось управление четвёртым отделением соловецких лагерей.
Вход в церковь был с западной стороны. При входе имелся деревянный пристрой.
В притворах церкви – лестницы, ведущие через колокольню на маяк, но ходы были наглухо забиты. Кто-то сказал, что маяк этот видно за полсотни километров…
Лагерников облаяла чёрная собака на цепи.
Дождь, пошедший от Секирки вниз, перебирал и торопливо ощупывал деревья одно за другим, как слепой в поисках своего ребёнка.
На душе было тупо.
…Артём отжал носки и подштанники, положил их под себя, сам завернулся в простынь и лёг сверху, чтоб подсушить своим телом.
Забылся трудным, ледяным сном на час или даже на два, разбудил вопль:
– Да что ж это такое! Не расстреляют, так уморят холодом и голодом!
Все словно осмелели от чужого голоса и разом заголосили – в толпе кричать не страшно.
Самый смелый бросился к дверям и начал долбить руками и ногами.
Весь промёрзнув, Артём сел на нарах, руки тряслись, то ли от вчерашних побоев, то ли от позавчерашней могильный работы, и пошли волдырями – будто целый день рвал крапиву, в груди ломило, как от воды с чёрного колодезного дна, локти от тряски выпадали из суставов, ноги плясали…